12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 127

Попа остригли и отправили мыться, а зрители молча и как бы сконфуженно разошлись по углам.

– Как потрясен, – сказал человек с французской бородкой и, должно быть, поняв, что говорить не следовало, повернулся к окну, уперся лбом в стекло, разглядывая тьму, густо закрывшую окна.

Звонок трещал все более часто и судорожно; Морозов, щупая отвисший карман пиджака, выбегал в прихожую, и Клим слышал, как там возбужденные голоса, захлебываясь словами, рассказывали, что перебиты сотни рабочих, Гапон – тоже убит.

– Сейчас полиция привезла его труп…

– Ер-рунда-с! – четко и звонко сказал Морозов. – Десять минут тому назад этот – труп – был – здесь.

Человек, пришедший с Гапоном, подтвердил обиженным голосом:

– Верно!

И потише, но как бы с упреком, напомнил:

– Рабочий народ очень любит батюшку, очень! Принесли еще новость: Гапон – жив, его ищет полиция, за поимку обещано вознаграждение.

– Возможно, – сказал Морозов и прибавил: – Небольшое.

Самгин пытался понять источники иронии фабриканта и не понимал их. Пришел высокий, чернобородый человек, удалясь в угол комнаты вместе с рыжеусым, они начали там шептаться; рыжеусый громко и возмущенно сказал:

– Ну – нет! Никаких легенд! Никаких!

Вбежал Гапон. Теперь, прилично остриженный и умытый, он стал похож на цыгана. Посмотрев на всех в комнате и на себя в зеркале, он произнес решительно, угрожающе:

– Это – не конец! Рабочие – со мною!

Твердым шагом вошел крепкий человек с внимательными глазами и несколько ленивыми или осторожными движениями.

– Мартын! – закричал Гапон, бросаясь к нему. – Садись, пиши! Надо скорей, скорей!

Через несколько минут Мартын, сидя на диване у стола, писал не торопясь, а Гапон, шагая по комнате, разбрасывая руки, выкрикивал:

– Братья, спаянные кровью! Так и пиши: спаянные кровью, да! У нас нет больше царя! – он остановился, спрашивая: – У нас или у вас? Пиши: у вас.

– Больше – лишнее слово, – пробормотал писавший, не поднимая головы.

– Он убит теми пулями, которые убили тысячи ваших товарищей, жен, детей… да!

Поп говорил отрывисто, делая большие паузы, повторяя слова и, видимо, с трудом находя их. Шумно всасывал воздух, растирал синеватые щеки, взмахивал головой, как длинноволосый, и после каждого взмаха щупал остриженную голову, задумывался и молчал, глядя в пол. Медлительный Мартын писал все быстрее, убеждая Клима, что он не считается с диктантом Гапона.

– Пиши! – притопнув ногой, сказал Гапон. – И теперь царя, потопившего правду в крови народа, я, Георгий Гапон, священник, властью, данной мне от бога, предаю анафеме, отлучаю от церкви…

– Не дури, – сказал Петр или Мартын, продолжая писать, не взглянув на диктующего попа.

– А – что? Ты – пиши! – снова топнул ногой поп и схватился руками за голову, пригладил волосы: – Я – имею право! – продолжал он, уже не так громко. – Мой язык понятнее для них, я знаю, как надо с ними говорить. А вы, интеллигенты, начнете…

Он махнул рукой, лицо его побагровело и, на минуту, стало злым, зрачки пошевелились, точно вспухнув на белках.

– Нет, нет, – никаких сказок, – снова проговорил рыжеусый человек.

– Кровью своей вы купили право борьбы за свободу, – диктовал Гапон.

Рыжеусый и чернобородый подошли к нему, и первый бесцеремонно, грубовато заговорил:

– Ходят слухи, что вас убили, арестовали и прочее. Это – не годится!

– Как всякая неправда, – вставил чернобородый, покашливая.

– Вот. В Экономическом обществе собралась… разная публика. Нужно вам съездить туда, показаться.

– А – зачем? – спросил Гапон. – Там – интеллигенты! Я знаю, что такое Вольно-экономическое общество, – интеллигенты! – продолжал он, повышая голос. – Я – с рабочими!

– Там есть и рабочие, – сказал чернобородый.

Самгин хорошо видел, что попу не понравилось это предложение, даже смутило его. Сморщив лицо, Гапон проворчал что-то, наклонился к Рутенбергу, тот, не взглянув на него, сказал:

– Надо ехать.

– Да?

– Да, да…

Поправляя рукава пиджака, встряхивая головою, Гапон взглянул в зеркало и спросил кого-то:

– Не узнают? Не поверят? Не знают ведь они меня.

– Поверят, – сказал рыжеусый. – Идемте!

Самгин давно знал, что он тут лишний, ему пора уйти. Но удерживало любопытство, чувство тупой усталости и близкое страху нежелание идти одному по улицам. Теперь, надеясь, что пойдет вчетвером, он вышел в прихожую и, надевая пальто, услыхал голос Морозова:

– Свернут башку.

– Свою береги, – ответил рыжеусый.

Самгин открыл дверь и стал медленно спускаться по лестнице, ожидая, что его нагонят. Но шум шагов наверху он услыхал, когда был уже у двери подъезда. Вышел на улицу. У подъезда стояла хорошая лошадь.

– Занят, – сказал извозчик. – Частный, – прибавил он, как бы извиняясь.

Самгин взглянул на задок саней и убедился, что номера на санях нет и четверым в этих узеньких санках не поместиться.

«Ну, пойдем», – сказал он себе, быстро шагая в холод тьмы, а через минуту мимо его пронеслась, далеко выбрасывая ноги, темная лошадь; в санках сидели двое. Самгин сокрушенно вздохнул.

Темнота показалась ему необыкновенно густой и такой тяжелой, что плечи сгибались под ее холодным давлением. Город молчал. Мертво, обездушенно стояли дома, лишенные огня, лишь изредка ледяные стекла окон скупо освещались изнутри робким блеском свеч. Должно быть, оттого, что вымер огонь, тишина была неестественно чуткой, точно туго натянутая кожа барабана. Где-то, очень далеко, стреляли, и снова вспоминалось неуместное уподобление: весна, лопаются назревшие почки деревьев. Самгин старался ставить ноги потише, но каблуки стучали, хрустел снег. Черные массы домов приняли одинаковый облик и, поскрипывая кирпичами, казалось, двигаются вслед за одиноким человеком, который стремительно идет по дну каменного канала, идет, не сокращая расстояния до цели. Не было медвежьих фигур дворников у ворот, не было ни полицейских, ни прохожих. И все гуще, тяжелее становился холод торжествующей тьмы.

Самгин пытался подавить страх, вспоминая фигуру Морозова с револьвером в руках, – фигуру, которая была бы комической, если б этому не мешало открытое пренебрежение Морозова к Гапону.

«Хозяин. Презирает неудачника…»

Но думалось с великим усилием, мысли мешали слушать эту напряженную тишину, в которой хитро сгущен и спрятан весь рев и вой ужасного дня, все его слова, крики, стоны, – тишину, в которой скрыта злая готовность повторить все ужасы, чтоб напугать человека до безумия.

«Ничтожен поп. И все свидетели, писатели, солдаты и рабочие, убийцы, жертвы, зрители. Все ничтожны, несчастны», – торопливо размышлял Самгин, чтоб несколько облегчить страх, оскорбительно угнетавший его.

На Невском стало еще страшней; Невский шире других улиц и от этого был пустынней, а дома на нем бездушнее, мертвей. Он уходил во тьму, точно ущелье в гору. Вдали и низко, там, где должна быть земля, холодная плоть застывшей тьмы была разорвана маленькими и тусклыми пятнами огней. Напоминая раны, кровь, эти огни не освещали ничего, бесконечно углубляя проспект, и было в них что-то подстерегающее.

Самгин приостановился, пошел тише, у него вспотели виски. Он скоро убедился, что это – фонари, они стоят на панели у ворот или повешены на воротах. Фонарей было немного, светились они далеко друг от друга и точно для того, чтоб показать свою ненужность. Но, может быть, и для того, чтоб удобней было стрелять в человека, который поравняется с фонарем.

Изредка, воровато и почти бесшумно, как рыба в воде, двигались быстрые, черные фигурки людей. Впереди кто-то дробно стучал в стекла, потом стекло, звякнув, раскололось, прозвенели осколки, падая на железо, взвизгнула и хлопнула калитка, встречу Самгина кто-то очень быстро пошел и внезапно исчез, как бы провалился в землю. Почти в ту же минуту из-за угла выехали пятеро всадников, сгрудились, и один из них испуганно крикнул:

– Рысью…

Они быстро поскакали, гуськом, один за другим; потом щелкнуло два выстрела, еще три и один, а после этого, точно чайка на Каспийском море, тонко и тоскливо крикнул человек. Постояв до поры, пока тишина снова пришла в себя, Самгин пошел дальше. Не верилось, что на Невском нет солдат; вероятно, они, курносенькие и серые, прячутся во дворах тех домов, пред которыми горели фонари. Да, курносенькие прячутся, дрожат от холода, а может быть, от страха в каменных колодцах дворов; а на окраинах города, вероятно, уже читают воззвание Гапона:

«Братья, спаянные кровью!»

Слова эти слушают отцы, матери, братья, сестры, товарищи, невесты убитых и раненых. Возможно, что завтра окраины снова пойдут на город, но уже более густой и решительной массой, пойдут на смерть. «Рабочему нечего терять, кроме своих цепей».

Где-то, в тепле уютных квартир, – министры, военные, чиновные люди; в других квартирах истерически кричат, разногласят, наскакивают друг на друга, как воробьи, писатели, общественные деятели, гуманисты, которым этот день беспощадно показал их бессилие.

«Вожди! – мысленно крикнул Самгин, но так, что услышал крик свой вне себя и даже оглянулся. – А – царь? Едва ли этот маленький человечек спокойно пьет чай…»

И Самгину подумалось, что царь, так же судорожно, как Гапон, мечется в испуге пред содеянным.

Гостиница была уже близко, и страх стал значительно легче. Разгоралось чувство возмущения за себя, за все пережитое в этот день.

«Жить – нельзя! Жизнь превращается в однообразную, бесконечную драму».

Дверь гостиницы оказалась запертой, за нею – темнота. К стеклу прижалось толстое лицо швейцара; щелкнул замок, взныли стекла, лицо Самгина овеял теплый запах съестного.

– Хулиганят, стекла бьют, – пожаловался швейцар; он был в пальто, в шапке, это лишало его обычной парадности, все-таки он был благообразен и спокоен, как всегда.

– Говорят – девять тысяч положено? – спросил он, и, так как Самгин не ответил, он вздохнул: – Вот до чего… дошло! Девять тысяч…

Но когда Клим осведомился: ходят ли поезда на Москву? – швейцар, взглянув на него очень пытливо, ответил вопросом:

– Ожидаете, что железнодорожники тоже забастуют?

Наверху лестницы Самгина встретил коридорный и зашептал:

– Вы, господин Самгин, со швейцаром не разговаривайте, он – сволочь! Полицейский прихвостень…

Этот парень, давно знакомый, еще утром сегодня был добродушен, весел, услужлив, а теперь круглое лицо его странно обсохло, заострилось, точно после болезни; он посматривал на Самгина незнакомым взглядом и вполголоса говорил:

– Двери запер, сукин сын! Стрельба, казаки налетают, бьют; люди теснятся к нам, а он – запер двери и зубы скалит, толстая морда…

Помогая укладывать чемодан, он спрашивал горячим шепотом:

– В чем же убитые виноваты? Ну, сказали бы рабочим: нельзя! А выходит, что было сказано: они пойдут, а вы – бейте!

– Да, – невольно и неожиданно для себя подтвердил Клим. – Конечно, так и было сказано.

Коридорный, стоя на коленях, завязывал чемодан, но тут он пружинно вскочил и, несколько секунд посмотрев на Клима мигающими глазами, снова присел.

– Так, – пробормотал он и, надавив чемодан коленом, матерно выругался. – Значит, теперь…

Но Самгин не слушал его воркотню, думая о том, что вот сейчас он снова услышит в холодной темноте эти простенькие щелчки выстрелов. В карете гостиницы, вместе с двумя немыми, которые, спрятав головы в воротники шуб, явно не желали ничего видеть и слышать, Самгин, сквозь стекло в двери кареты, смотрел во тьму, и она казалась материальной, весомой, леденящим испарением грязи города, крови, пролитой в нем сегодня, испарением жестокости и безумия людей. И бессонную ночь в купе вагона он думал о безумии, о жестокости.

Дома на него набросилась Варвара, ее любопытство было разогрето до кипения, до ярости, она перелистывала Самгина, как новую книгу, стремясь отыскать в ней самую интересную, поражающую страницу, и легко уговорила его рассказать в этот же вечер ее знакомым все, что он видел. Он и сам хотел этого, находя, что ему необходимо разгрузить себя и что полезно будет устроить нечто вроде репетиции серьезного доклада.

Вечером собралось человек двадцать; пришел большой, толстый поэт, автор стихов об Иуде и о том, как сатана играл в карты с богом; пришел учитель словесности и тоже поэт – Эвзонов, маленький, чернозубый человек, с презрительной усмешкой на желтом лице; явился Брагин, тоже маленький, сухой, причесанный под Гоголя, многоречивый и особенно неприятный тем, что всесторонней осведомленностью своей о делах человеческих он заставлял Самгина вспоминать себя самого, каким Самгин хотел быть и был лет пять тому назад. Преобладали мужчины, было шесть женщин, из них Самгин знал только пышнотелую вдову фабриканта красок Дудорову, ближайшую подругу Варвары; Варвара относилась к женщинам придирчиво критически, – Самгин объяснял это тем, что она быстро дурнела.

Всех приятелей жены он привык считать людями «третьего сорта», как назвал их Властов; но они, с некоторого времени, стали будить в нем чувство зависти неудачника к людям, которые устроились в своих «системах фраз» удобно, как скворцы в скворешнях. Их фразы в его ушах звучали все более раздражающе громко и уже мешали ему, так же, как мешает иногда жить неясный мотив какой-то старинной песни, притязательно требуя, чтоб его вспомнили точно. Люди эти читали другие книги и как будто хвастались этим друг пред другом. Дудорова и Эвзонов особенно много знали авторов, которых Самгин не читал и не испытывал желания ознакомиться с ними.

– Ириней Лионский, Дионисий Галикарнасский, Фабр д’Оливе, Шюре, – слышал Самгин и слышал веские слова: любовь, смерть, мистика, анархизм. Было неловко, досадно, что люди моложе его, незначительнее и какие-то богатые модницы знают то, чего он не знает, и это дает им право относиться к нему снисходительно, как будто он – полудикарь.

Но в этот вечер они смотрели на него с вожделением, как смотрят любители вкусно поесть на редкое блюдо. Они слушали его рассказ с таким безмолвным напряжением внимания, точно он столичный профессор, который читает лекцию в глухом провинциальном городе обывателям, давно стосковавшимся о необыкновенном. В комнате было тесно, немножко жарко, в полумраке сидели согнувшись покорные люди, и было очень хорошо сознавать, что вчерашний день – уже история.

Самгин старался выдержать тон объективного свидетеля, тон человека, которому дорога только правда, какова бы она ни была. Но он сам слышал, что говорит озлобленно каждый раз, когда вспоминает о царе и Гапоне. Его мысль невольно и настойчиво описывала восьмерки вокруг царя и попа, густо подчеркивая ничтожество обоих, а затем подчеркивая их преступность. Ему очень хотелось напугать людей, и он делал это с наслаждением.

Когда он кончил, слушатели осторожно зашевелились, как бы пробуждаясь от тяжелой дремоты; затем, сначала – шепотом, нерешительно, заговорили, обращаясь не друг ко другу, а как-то в воздух. Первый высказался Эвзонов, он встал и, доставая папиросу из портсигара, сказал, обнажив черные зубы:

– Этот кошмар невозможно объяснить столкновением классовых противоречий, нет, – это нечто поглубже, пострашней…

– О, да! – согласилась Дудорова, хрустя пальцами. – После этого Россия или вознесется к свободе или окончательно падет в бездну…

Кто-то из мужчин сказал могильным голосом:

– Нанесен удар – смертельный удар! – не только идее самодержавия, но – идее личности.

Самгин молчал, ожидая более значительного. Подошла жена в гладком, бронзового цвета платье, оно старило ее и делало похожей на карикатурно преувеличенную подставку для лампы.

– Ты отлично говорил, – сказала она с искренним изумлением. – Замечательно! Какое богатство деталей, и как ты умело пользовался ими! Честное слово – было даже страшно иногда…

В ее изумлении Самгин не нашел ничего лестного для себя, и она мешала ему слушать. Человек с напудренным лицом клоуна, длинной шеей и неподвижно вытаращенными глазами, оглядывая людей, напиравших на него, говорил негромко, но так, что слов его не заглушал ни шум отодвигаемых стульев, ни возбужденные голоса людей, уже разбившихся на маленькие группки.

– Человек – свят! Христос был человек, победивший дьявола. После Христа врожденное зло перестало существовать. Теперь зло – социальная болезнь. Один человек – беззлобен…

Могильный голос возражал:

– Это какой-то теологический анархизм…

А Дудорова кричала:

– Народ не делает ни добра, ни зла, только материальные вещи…

Большой, толстый поэт грыз бисквиты и говорил маленькой даме в пенсне:

– Человек имеет право быть Иудой, Геростратом…

– Говорите что вам угодно, а все-таки революция – неизбежна!

Это повторялось на разные лады, и в этом не было ничего нового для Самгина. Не ново было для него и то, что все эти люди уже ухитрились встать выше события, рассматривая его как не очень значительный эпизод трагедии глубочайшей. В комнате стало просторней, менее знакомые ушли, остались только ближайшие приятели жены; Анфимьевна и горничная накрывали стол для чая; Дудорова кричала Эвзонову:

– Ибсен – педант, педант…