Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 101
– Славный человек, – вздохнула Варвара, когда постоялец ушел.
Уже светало; в сером небе появились голубоватые ямы, а на дне одной из них горела звезда.
– Человек от людей, – сказал Клим, подходя к жене. – Вот именно: от людей, да! Но я тоже немножко опьянел.
Он обнял Варвару, подняв ее со стула, поцеловал, но она, прильнув к нему, тихонько попросила:
– Нет, ты меня не трогай, пожалуйста.
И, освободясь из его рук, схватилась за виски несколько театральным жестом.
– Голова болит?
– Нет, но… Как непонятно все, Клим, милый, – шептала она, закрыв глаза. – Как непонятно прекрасное… Ведь было потрясающе прекрасно, да? А потом он… потом мы ели поросенка, говоря о Христе…
– Девочка моя, что ты? – спросил Самгин, ласково, но уже с легкой досадой.
– Да, глупо… я знаю! Но – обидно, видишь ли. Нет, не обидно?
Она смотрела в лицо его вопросительно, жалобно, и Клим почувствовал, что она готова заплакать.
– Ты переволновалась, вот что…
– Да, я пойду, лягу, – сказала она, быстро уходя в свою комнату. Дважды щелкнул замок двери.
«Устала. Капризничает, – решил Клим, довольный, что она ушла, не успев испортить его настроения. – Она как будто молодеет, становится более наивной, чем была».
Подойдя к столу, он выпил рюмку портвейна и, спрятав руки за спину, посмотрел в окно, на небо, на белую звезду, уже едва заметную в голубом, на огонь фонаря у ворот дома. В памяти неотвязно звучало:
«Христос воскресе из мертвых…»
Клим Самгин оглянулся и тихонько пропел:
– «Смертию смерть попра».
– Или – поправ? – серьезно вполголоса спросил он кого-то, затем повторил тихо, тенорком:
– «Смертию смерть поправ».
Он снова оглянулся, прислушался, в доме и на улице было тихо.
– Это, разумеется, смешно, что я пою. Но я – нетрезв, вот в чем дело, – объяснял он кому-то. – Пою, потому что немножко пьян.
Ему хотелось петь громко, торжественно, как поют в церкви. И чтоб из своей комнаты вышла Варвара, одетая в светлое, точно к венцу.
– Очень глупо, а – понятно! Митрофанов пьяный – плачет, я – пою, – оправдывался он, крепко и стыдливо закрыв глаза, чтоб удержать слезы. Не открывая глаз, он пощупал спинку стула и осторожно, стараясь не шуметь, сел. Теперь ему не хотелось, чтоб вышла Варвара, он даже боялся этого, потому что слезы все-таки текли из-под ресниц. И, торопливо стирая их платком, Клим Самгин подумал:
«В жизни моей что-то… не так, неладно».
Звезда уже погасла, а огонь фонаря, побледнев, еще горел, слабо освещая окно дома напротив, кисейные занавески и тени цветов за ними.
На другой день, вспомнив этот припадок лиризма и жалобу свою на жизнь, Самгин снисходительно усмехнулся. Нет, жизнь налаживалась неплохо. Варвара усердно читала стихи и прозу символистов, обложилась сочинениями по истории искусства, – Самгин, понимая, что это она готовится играть роль хозяйки «салона», поучал ее:
– Нужно знать, по возможности, все, но лучше – не увлекаться ничем. «Все приходит и все проходит, а земля остается вовеки». Хотя и о земле неверно.
Она уже предложила ему устраивать по субботам маленькие вечера для знакомых, но Клим спросил:
– А ты уверена, что каждую субботу обязательно захочешь видеть у себя чужих людей? Нет, это преждевременно.
Она немного и нерешительно поспорила с ним, Самгин с удовольствием подразнил ее, но, против желания его, количество знакомых непрерывно и механически росло. Размножались люди, странствующие неустанно по чужим квартирам, томимые любопытством, жаждой новостей и какой-то непонятной тревогой.
– Вы знаете? Вы слышали? Как вы думаете? – спрашивали они друг друга и Самгина.
Говорили о том, что Россия быстро богатеет, что купечество Островского почти вымерло и уже не заметно в Москве, что возникает новый слой промышленников, не чуждых интересам культуры, искусства, политики. – Самгин находил, что об этом следовало бы говорить с радостью, с чувством удовлетворения, наконец – с завистью чужой удаче, но он слышал в этих разговорах только недоброжелательство. С радостью же говорили о волнениях студентов, стачках рабочих, о том, как беднеет деревня, о бездарности чиновничества. Но это не расстраивало его. Он был совершенно согласен с Татьяной Гогиной, которая как-то в разгаре спора крикнула:
– А – по-моему, все мы бездельники, лентяи и… и жертвы общественного оживления. Вот кто мы!
– Это – верно, – сказал он ей. – Собственно, эти суматошные люди, не зная, куда себя девать, и создают так называемое общественное оживление в стенах интеллигентских квартир, в пределах Москвы, а за пределами ее тихо идет нормальная, трудовая жизнь простых людей…
– Ну, знаете, вы, кажется, тоже, – перебила его Татьяна и, после паузы, договорила с неприятной усмешкой: – Тоже неизвестно кто!
Эта девица, не очень умея говорить дерзости, говорила их всегда и всем.
Приходил Митрофанов, не спеша выпивал пять-шесть стаканов чаю, безразлично кушал хлеб, бисквиты, кушал все, что можно было съесть, и вносил успокоение.
– Что, не нашли еще места? – спрашивала Варвара.
– Нет, – говорил он без печали, без досады. – Здесь трудно человеку место найти. Никуда не проникнешь. Народ здесь, как пчела, – взятки любит, хоть гривенник, а – дай! Весьма жадный народ.
И, вытирая комочком носового платка мокрые губы, философствовал:
– А – чего ради жадность? Не по сту лет живем, всем хватит. Нет, Москва жадна. Не зря ее Сибирь, хохлы и прочее население не любит. А вот, знаете, с татарами хорошо жить. Татарин – спокойный человек, ему коран запрещает жадничать и суетиться. Мне один человек, почти профессор, жаловался – доказывал, что Дмитрий Донской и прочие зря татарское иго низвергли, большую пользу будто бы татары приносили нам, как народ тихий, чистоплотный и не жадный. А Петр Великий навез немцев, евреев, – у него даже будто бы министр еврей был, – и этот навозный народ испортил Москву жадностью.
Да, жизнь Клима Самгина текла не плохо, но вдруг выбилась из спокойных берегов.
Началось это в знаменитом капище Шарля Омона, человека с лозунгом:
– Всякая столишни гор-род дольжна бить как Париж, – говорил он и еще говорил: – Когда шельовек мало веселий, это он мало шельовек, не совсем готови шельовек pour la vie[11].
И, чтоб довоспитать русских людей для жизни, Омон создал в Москве некое подобие огромной, огненной печи и в ней допекал, дожаривал сыроватых россиян, показывая им самых красивых и самых бесстыдных женщин.
Входя в зал Омона, человек испытывал впечатление именно вошедшего в печь, полную ослепительно и жарко сверкающих огней. Множество зеркал, несчетно увеличивая огни и расплавленный жир позолоты, показывали стены идольского капища раскаленными докрасна. Впечатление огненной печи еще усиливалось, если смотреть сверху, с балкона: пред ослепленными глазами открывалась продолговатая, в форме могилы, яма, а на дне ее и по бокам в ложах, освещенные пылающей игрой огня, краснели, жарились лысины мужчин, таяли, как масло, голые спины, плечи женщин, трещали ладони, аплодируя ярко освещенным и еще более голым певицам. Выла и ревела музыка, на эстраде пронзительно пели, судорожно плясали женщины всех наций.
Самгины пошли к Омону, чтоб посмотреть дебют Алины Телепневой; она недавно возвратилась из-за границы, где, выступая в Париже и Вене, увеличила свою славу дорогой и безумствующей женщины анекдотами, которые вызывали возмущение знатоков и любителей морали. До ее поездки в Европу Алина уже сделала шумную карьеру «пожирательницы сердец», ее дебюты в провинции, куда она ездила с опереточной труппой, сопровождались двумя покушениями на самоубийство и дикими выходками богатых кутил. Вера Петровна писала Климу, что Робинзон, незадолго до смерти своей, ушел из «Нашего края», поссорившись с редактором, который отказался напечатать его фельетон «О прокаженных», «грубейший фельетон, в нем этот больной и жалкий человек называл Алину «Силоамской купелью», «целебной грязью» и бог знает как».
У Омона Телепнева выступала в конце программы, разыгрывая незатейливую сцену: открывался занавес, и пред глазами «всей Москвы» являлась богато обставленная уборная артистки; посреди ее, у зеркала в три створки и в рост человека, стояла, спиною к публике, Алина в пеньюаре, широком, как мантия. Вполголоса напевая, женщина поправляла прическу, делала вид, будто гримируется, затем, сбросив с плеч мантию, оставалась в пенном облаке кружев и медленно, с мечтательной улыбкой, раза два, три, проходила пред рампой. Публика молча разглядывала ее в лорнеты и бинокли; в тишине зала ныли под сурдинку скрипки, виолончели, гнусавили кларнеты, посвистывала флейта, пылающий огнями зал наполняла чувственная и нарочно замедленная мелодия ланнеровского вальса, не заглушая сентиментальную французскую песенку, которую мурлыкала Алина.
Женщина умела искусно и убедительно показать, что она – у себя и не видит, не чувствует зрителей. Она смотрела в зал, как смотрят в пустоту, вдаль, и ее лицо мечтающей девушки, ее большие, мягкие глаза делали почти целомудренными неприличные одежды ее. Затем она хлопала ладонями, являлись две горничные, брюнетка в красном и рыжая в голубом; они, ловко надев на нее платье, сменяли его другим, третьим, в партере, в ложах был слышен завистливый шепот, гул восхищения. Занавес опускался, публика аплодировала сдержанно, зная, что все это только прелюдия.
Главное начиналось, когда занавес снова исчезал и к рампе величественно подходила Алина Августова в белом, странно легком платье, которое не скрывало ни одного движения ее тела, с красными розами в каштановых волосах и у пояса. Покачиваясь, шевеля бедрами, она начинала петь, подчеркивая отдельные фразы острых французских песенок скупыми, красивыми жестами. Когда она поднимала руки, широкие рукава взмахивались, точно крылья, и получалось странное, жуткое противоречие между ее белой крылатой фигурой, наглой, вызывающей улыбкой прекрасного лица, мягким блеском ласковых глаз и бесстыдством слов, которые наивно выговаривала она.
Пела она о том, как ее обыскивал таможенный чиновник.
– Ассэ! Финиссэ![12] – смешливо взвизгивая, утомленно вздыхая, просила она и защищалась от дерзких прикосновений невидимых рук таможенного сдержанными жестами своих рук и судорожными движениями тела, подчиненного чувственному ритму задорной музыки. Самгин подумал, что, если б ее движения не были так сдержанны, они были бы менее бесстыдны.
В то время, как, вздрагивая, извиваясь и обессилев, тело явно уступало грубым ласкам невидимых рук, лицо ее улыбалось томной, но остренькой улыбкой, глаза сверкали вызывающе и насмешливо. Эта искусная игра повела к тому, что, когда Алина перестала петь, невидимые руки, утомившие ее, превратились в сотни реальных, живых рук, неистово аплодируя, они все жадно тянулись к ней, готовые раздеть, измять ее. Прищурив глаза, облизывая губы кончиком языка, она победоносно смотрела на раскаленных людей и кивала им головою.
– Да, это – Париж! – удовлетворенно и тоном знатока сказал кто-то сзади Самгиных; ему ответили, вздохнув:
– Шикарна.
Самгин не аплодировал. Он был возмущен. В антракте, открыв дверь туалетной комнаты, он увидал в зеркале отражение лица и фигуры Туробоева, он хотел уйти, но Туробоев, не оборачиваясь к нему, улыбнулся в зеркало.
– Вот встреча!
Приглаживая щеткой волосы, он протянул Самгину свободную руку, потом, закручивая эспаньолку, спросил о здоровье и швырнул щетку на подзеркальник, свалив на пол медную пепельницу, щетка упала к ногам толстого человека с желтым лицом, тот ожидающим взглядом посмотрел на Туробоева, но, ничего не дождавшись, проворчал:
– В этих случаях – извиняются.
– Не все и не всегда – как видите, – откликнулся Туробоев, бесцеремонно и с механической улыбкой рассматривая Клима.
– Как вам нравится этот кабак?
Самгин молча пожал плечами, а Туробоев брезгливо продолжал:
– Не видел ничего более безобразного, чем это… учреждение. Впрочем – люди еще отвратительнее. Здесь, очевидно, особенный подбор людей, не правда ли? До свидания, – он снова протянул руку Самгину и сквозь зубы сказал: – Знаете – Равашоля можно понять, а?
Этими словами он разбудил всю неприязнь Самгина к нему; Клим почувствовал, что в нем что-то лопнуло, взорвалось, и сами собою ехидно выговорились сухие слова:
– Вероятно, вы бы не сказали этого, если б здесь был кто-нибудь третий.
– Почему же не сказать? – спросил Туробоев, приподняв брови, кривая улыбочка его исчезла, а лицо потемнело: – Нет, я всегда разрешаю себе говорить так, как думаю.
– Будто бы всегда, – пробормотал Самгин, глядя в зеркало.
– Вы – не в духе? – осведомился Туробоев и, небрежно кивнув головою, ушел, а Самгин, сняв очки, протирая стекла дрожащими пальцами, все еще видел пред собою его стройную фигуру, тонкое лицо и насмешливо сожалеющий взгляд модного портного на человека, который одет не по моде.
«Нахальная морда, – кипели на языке Самгина резкие слова. – Свинья, – пришел любоваться женщиной, которую сделал кокоткой. Радикальничает из зависти нищего к богатым, потому что разорен».
Ругаясь, он смутно понимал, что негодование его преувеличено, но чувствовал, что оно растет и мутит голову его, точно угар. И теперь, сидя плечо в плечо с Варварой, он все еще думал о дворянине, о барчуке, который счел возможным одобрить поступок анархиста и отравил ему вечер. Думал и упрямо искал Туробоева в тесно набитом людями зале.
А на сцене белая крылатая женщина снова пела, рассказывала что-то разжигающе соблазнительное, возбуждая в зале легкие смешки и шепоток. Варвара сидела покачнувшись вперед, вытянув шею. Самгин искоса взглянул на нее и прошептал:
– Женщины должны бы протестовать против нее.
– Почему? – сонно спросила Варвара.
– Это – обучение разврату.
– Но тогда и мужчины, – так же тихо и сонно заметила Варвара и вздохнула: – Какая фигура у нее… какая сила – поразительно!
– Она бесталанна.
– Разве красота – не талант?
Самгин замолчал, чувствуя, что может сказать грубость. Туробоева в зале он не нашел, но ему показалось, что в одной из лож гримасничает характерное лицо Лютова. А осмотр усилил раздражение Самгина, невольно заставив его согласиться, что Туробоев прав: в этом капище собрались действительно отборные люди: среди мужчин преобладали толстые, лысые, среди женщин – пожилые и более или менее жестоко оголенные. Нагих спин, плеч, рук, обтянутых красноватой и желтой кожей, было чрезвычайно много. На барьерах лож, рядом с коробками конфект, букетами цветов, лежали груди, и в их обнаженности было что-то от хвастовства нищих, которые показывают уродства свои для того, чтоб разжалобить. Зеркала фантастически размножали всю эту массу жирной плоти, как бы таявшей в жарком блеске огней, тоже бесчисленно умноженных белым блеском зеркал.
Крылатая женщина в белом поет циничные песенки, соблазнительно покачивается, возбуждая, разжигая чувственность мужчин, и заметно, что женщины тоже возбуждаются, поводят плечами; кажется, что по спинам их пробегает судорога вожделения. Нельзя представить, что и как могут думать и думают ли эти отцы, матери о студентах, которых предположено отдавать в солдаты, о России, в которой кружатся, все размножаясь, люди, настроенные революционно, и потомок удельных князей одобрительно говорит о бомбе анархиста.
Размышляя об этом, Самгин на минуту почувствовал себя способным встать и крикнуть какие-то грозные слова, даже представил, как повернутся к нему десятки изумленных, испуганных лиц. Но он тотчас сообразил, что, если б голос его обладал исключительной силой, он утонул бы в диком реве этих людей, в оглушительном плеске их рук.
– Этих бесноватых следовало бы полить водою из пожарного брандспойта, – довольно громко сказал он; Варвара, стоя, бормотала:
– Овация. Как Ермоловой. Смотри, она – точно лебедь…
– Иди.
На улице густо падал снег, поглощая людей, лошадей; белый пух тотчас осыпал шапочку Варвары, плечи ее, ослепил Самгина. Кто-то сильно толкнул его.
– Пардон… это вы?
И, прижав Самгина к стене, Лютов, в расстегнутом пальто, в шапке, сдвинутой на затылок, шепнул в лицо ему:
– Министра-то, Боголепова-то, – застрелили, факт!
Повысив голос, он предложил:
– Ужинаем? Кабинетик возьмем, потолкуем… Егор!
Он взмахнул рукою и точно выхватил из тучи снега лошадь, запряженную в маленькие санки, толкнул Самгина, шепнув ему:
– Карпов, попович… Егор, – к Тестову! Варвара Кирилловна, вы – на колени.
Он действовал с такой быстротой, точно похищал Варвару; Самгин, обняв его, чтоб не выскочить из саней, ошеломленно молчал. Когда выехали на простор, кучер, туго довернув шею, сказал вполголоса:
– Владимир Васильевич, полицейский рассказывал: студенты министра убили.
– Да ну? Какого? – быстренько, с испугом спросил Лютов, толкнув Клима локтем в бок.
– Своего будто.
– За что?
– Кто их знает.
– А – как думаешь?
– Бунтуются. Студенты, рекрута – всегда они…
– Ну, катай скорее! Ах, черти…