12414 викторин, 1733 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Повесть Юрия Тынянова «Восковая персона»: Страница 21

А он, Александр Данилыч, все нюхал тонко и длинно: дымок, конопельное масло. А отец был молчалив, уходил из дому и приходил шумный, без речи и без портов. А мать была вострая и считала деньги в углу. И когда много лет спустя плавал в море и уже был адмиралом — нюхнул: смола. Матросы смолили гальюн, и дым был сладкий, бревна просластились дымом. Тогда на малое время как бы опять все у него явилось в его памяти через этот запах: камора, и тот пень, и отец, красный затылок, и печь, и:

— Сорок сороков!

В последние годы он раза три так вспоминал себя. А больше не вспоминал.

Потому что он теперь не помнил, он жил без памяти. И все ясно видели со стороны, как менялся. Он несколько раз в жизни менялся — то был тонкий и быстрый, и весьма красив, и проказлив, потасклив и жаден. И видно было, что дальнего стремления у него не было никакого, а просто было большое движение, газард и смех. Потом лет пять ходил и ездил, плотный, и осмотрительный, и чинный, и взыскательный к людям, и жадный. Потом — опять его унесло. Стал востер, отвращаться от людей, лицом безобразен, по вострому носу пошли красные жилки. И тогда стал отделяться от своего начала, забыл о том, кем был, и появились дальные мысли, прицел глаза, беспокойство, и люди стали для него все одинаковы, остались только свои сыновья и дочки — он о них еще думал и понимал, что своя кровь.

Он вознесся.

Он сидел и смотрел на превосходные свои печи, осматривал палаты, сколь тонка резьба, — и все было ему как чужое, холодное. Может — строить новый дворец или куда-нибудь ехать? Возьмет в руки табакерку, вознесет в нос табацкий понюх, — и раньше было так: пальцы эту табакерку понимали, что своя табакерка, что в ней край недаром обтерся, что это — время, и его вещь, и его добро. И нос прочищался, и появлялась ясная память. Что нужно сегодня сказать, и какое смешное происшествие было вчера: что дура повара в зад укусила, и что завтра не без дел, и что день кончен.

А теперь день не кончался. В просторных и дальных мыслях брал он в руки табакерку и заправлял табак в нос, а что держит в руках, забывал. Пальцы брали табак как с воздуха. И ему все равно было, потому что он разлюбил вещи. Стало много новых табакерок, пряденого золота, одна с жемчугом, другая с бриллиантом, и он их терял. И вещи стали плоше, много принцметальных в доме, дороги и новая мода, но желты, как медь.

И когда говорил с Варварою, стал косить, потому что не мог всего сказать, а раньше о главных делах она знала. Ее спальная комната была рядом.

Когда ночью просыпался, он сам дивился, что стал весь жильный, вытянутый, как струна.

И дела и убытки. Город Батурин, что когда-то штурмом брал и, конечно, разрушил, вечное владение, надо управить тысяча триста дворов, а всего под ним более ста тысячей и пятисот человеческих душ, кроме волостей Почепских и Польских. Да за убыток по Ингерманландии отдано сорок пять тысячей душ да деньгами невступно шестнадцать тысячей. И мало просил. Можно бы тридцать. И это убыток.

А что теперь его звание? Принц, или хоть герцог Ижорский, или князь Римский? С теми перышками струсовыми в гербе и с княжеской шапкой? А он хочет быть как принц Артоис королевский, во Франции. И притом против цесарского обычая и завсегда так бывает: чтоб зваться генералиссимусом, а коли не хотят, так: генерал-поручик России.

Днем он много дел делал и такие слова говорил, которые уже двадцать лет как позабыл. С Катериной.

Он понимал, как день за днем ее привораживать. Он сначала ей сказал, указуя на гроб:

— Мать! Осударыня!

А потом, в другой палате:

— А не поговоришь ли мало, мать, о делах? И ту «мать» уже не так сказал.

И потом, день за днем, опять приучился ее подталкивать, за руки брать, близиться.

А как убрали и зарыли, — он и привалился.

Он мог жестоко действовать в этих разговорах — и вот тогда, в то время как ничего не думал, но ее, Катерину, всю видел, — вот тогда начало в голове вертеться как бы колесо даже со свистом, и он не мог того колеса остановить:

— Хочу быть формальным регентом, чтоб мне, мне, именно мне — править.

И так подряд: мне, мне, именно мне.

А он совсем не хотел быть регентом, а хотел быть разве генералиссимусом. Но он вознесся, он действовал, и она была вся как есть видна — ив нем это завертелось.

И он все это забывал, он даже не мог остановиться и подумать, что для этого нужно делать, и не думал — а назавтра делал.

И безо всяких мыслей — опять когда был с Катериной и смотрел на нее вострым глазом, — а у нее глаза были закрытые, — опять явилось это самое колесо, и уже другое:

— Принцессу за сына, а тогда именно, именно, именно буду регентом.

А потом забывал и днем распоряжался. А вещей становилось все меньше или не меньше (вещей стало больше) — но все кругом оголело. Как на корабле, когда выходят уже в открытое море, — на нем вещи меняются. И посуда та же — порцелинная или глинная, — и скамья, а все чужое. И когда приедут, — те вещи опять переменятся. Они на время.

Другие вещи будут. И он стал понимать себя, какой он со стороны, — худой. И стал понимать, что его голос сухой и без внутренней мякоти, как бывало.

И раз, когда был вознесен, а она, Катерина, распахнута, он понял, что она устарела, и не подумал, а так, просто, будто сказал:

— Как избыть человека? Как ее, как ее избыть?

И он даже бормотнул это, потому что в ту минуту он был не без страсти к ней, к Марте. А избывать ее теперь и вовсе и никак не хотел.

И тут стала еще одна перемена: он стал осторожен к людям, и хоть был гневлив и памятозлобен, но после гнева, если тот кланялся низко и со смирением, он ему отдавал поклон. Он стал даже забывать обиды, потому что не брал людей в живой счет. И перестал насмехаться, а раньше ему люди казались весьма забавны. Такова ему пришлась власть.

Он вызвал из Сибири Шафирова, своего неприятеля. И он осматривал своих министров, господина Волкова и господина Вюста, и думал строго:

— Ох, воруют!

Он стал бояться больших дач, которые ему предлагали, потому что дачи теперь ему были все малы, а другие, верно, тоже берут, и не слишком ли много уходит денежного капитала? По его лейб-гвардии непорядки. Вюст не без подозрения — краснорож, всегда брал, взятчик. А теперь такие конюшни себе построил, и тонкий дух от него пошел — маеран! Ох, берет! А сколько интереса? Вот что небезлюбопытно!

И решил, что после, когда уж станет формально, он Вюста прогонит. Даст ему диплом обнадеживательный, и пусть идет.

И он смотрел на дочек опытным глазом, на белость их кожи, на грудь, какова она будет, он заботливо на них смотрел и предназначал, выбирал.

Выбрал Марью. И иногда ею любовался. А жену перестал видеть, как будто она приблудная или прямо так, от стада отбилась да в дом забрела.

И перед тем как поехать в Сенат, — почувствовал беспокойство: нужно делать людям облегчение. Он позвал своего министра Волкова. После той ночи, когда трон менялся, Волков стал хиреть— пожелтел и дышал глубоко. И он был сердит на Волкова: были хлопоты, скакал там ночью, захворал, — пусть, — но так хиреть, как бы назло, и смотреть жалко в глаза — это скучно становится.

Дано ж ему, Волкову, денег и маетностей — все за ту ночь. Зачем же хворает?

Герцог Ижорский сказал министру:

— О полегчании по табацким делам указ заготовил ли? И о ноздрях?