12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Толстого «Восемнадцатый год»: Глава 7

Екатерина Дмитриевна сидела в низенькой гостиной за фикусом и, сжимая в кулаке мокрый от слез платочек, писала письмо сестре Даше.

В пузырчатое окошко хлестал дождь, на дворе мотались акации. От ветра, гнавшего тучи с Азовского моря, колебались на стене отставшие обои.

Катя писала:

«Даша, Даша, моему отчаянию нет границ. Вадим убит. Мне сообщил об этом вчера хозяин, где я живу, подполковник Тетькин. Я не поверила, спросила — от кого он узнал. Он дал адрес Валерьяна Оноли, корниловца, приехавшего из армии. Я ночью побежала к нему в гостиницу. Должно быть, он был пьян, он втащил меня в номер, стал предлагать вина… Это было ужасно… Ты не представляешь, какие здесь люди… Я спросила: „Мой муж убит?..“ Ты понимаешь, — Оноли его однополчанин, товарищ, вместе с ним был в сражениях… Видел его каждый день… Он ответил с издевательством: „Да, убит, успокойтесь, деточка, я сам видел, как его ели мухи…“ Потом он сказал: „Рощин у нас был на подозрении, счастье для него, что он погиб в бою…“ Он не сказал ни про день, в какой это случилось, ни про место, где убит Вадим… Я умоляла, плакала… Он крикнул: „Не помню — где кто убит“. И предложил мне себя взамен… Ах, Даша!.. Какие люди!.. Я без памяти убежала из гостиницы…

Я не могу поверить, что Вадима больше нет… Но не верить нельзя, — зачем было лгать этому человеку? И подполковник говорит, что, видимо, так… От Вадима с фронта за все время я получила одно письмо — коротенькое и не похожее на него… Это было на второй неделе после пасхи… Письмо без обращения… Вот слово в слово: „Посылаю тебе денег… Видеть тебя не могу… Помню твои слова при расставании… Я не знаю — может ли человек перестать быть убийцей… Не понимаю — откуда взялось, что я стал убийцей… Стараюсь не думать, но, видимо, придется и думать, и что-то сделать… Когда это пройдет, — если это пройдет, — тогда увидимся…“

И — все, Даша, сколько я пролила слез. Он ушел от меня, чтобы умереть… Чем мне было удержать его, вернуть, спасти? Что я могу? Прижать его к сердцу изо всей силы… Ведь только… Но он и не замечал меня в последнее время. Ему в лицо глядела во все глаза революция. Ах, я ничего не понимаю. Нужно ли нам всем жить? Все разрушено… Мы, как птицы в ураган, мечемся по России… Зачем? Если всей пролитой кровью, всеми страданиями, муками вернут нам дом, чистенькую столовую, знакомых, играющих в преферанс… Так мы и снова будем счастливы? Прошлое погибло, погибло навсегда, Даша… Жизнь кончена, пусть приходят другие. Сильные… Лучшие…»

Катя положила перо и скомканным платочком вытерла глаза. Потом глядела на дождь, струившийся по четырем стеклам окошка. На дворе гнулась и моталась акация, как будто сердитый ветер трепал ее за волосы. Катя снова начала писать:

«Вадим уехал на фронт. Настала весна. Вся моя жизнь была — ждать его. Как печально, как это никому не было нужно… Я помню, перед вечером глядела в окно. Распускалась акация, большие почки лопались. Суетилась стайка воробьев… Мне стало так обидно, так одиноко… Чужая, чужая на этой земле… Прошла война, пройдет революция. Россия станет уже не той. Воюем, гибнем, мучимся. А дерево распускается так же, как и прошлой весной, как много весен назад. И это дерево и воробьи — вся природа — отошли от меня в страшную даль и там живут своей, уже непонятной мне жизнью…

Даша, зачем же все наши муки? Не может быть, чтобы напрасно… Мы, женщины, ты, я, — знаем свой маленький мирок… Но то, что происходит вокруг, — вся Россия, — какой это пылающий очаг! Должно же там родиться новое счастье… Если бы люди не верили в это, разве бы стали так ненавидеть, уничтожать друг друга… Я потеряла все… Я не нужна себе… Но вот живу, потому что стыдно, — не страшно, а стыдно пойти положить голову под паровоз… привязать на крюк веревку.

Завтра уезжаю из Ростова, чтобы ничто больше не напоминало… Поеду в Екатеринослав… Там есть знакомые. Мне советуют поступить в кондитерскую. Может быть, Даша, приедешь на юг и ты… Рассказывают, в Питере у вас очень плохо…

Вот разница: женщина никогда бы не покинула любимого человека, будь хоть конец мира… А Вадим ушел… Он любил меня, покуда был в себе уверен… Помнишь, в июне в Петербурге, — какое солнце светило нашему счастью… Не забуду до смерти бледного солнца на севере… У меня не осталось от Вадима ни одной фотографии, ни одной вещицы… Как будто все было сном… Не могу, Даша, не могу понять, что он убит… Наверно, я сойду с ума… Как грустно и ненужно прожита жизнь…»

Дальше Катя не могла писать… Платочек весь вымок… Но все же нужно было сообщить сестре все то обыденное и обыкновенное, что больше всего ценят в письмах… Под шум дождя она написала эти слова, не вкладывая в них ни мысли, ни чувства… О стоимости продуктов, о дороговизне жизни… «Нет никаких материй, ниток… Иголка стоит полторы тысячи рублей или два живых поросенка… Соседка по двору, семнадцатилетняя девушка, вернулась ночью голая и избитая, — раздели на улице. Главное — охотятся за башмаками…» Написала про немцев, что они устроили в городском саду военную музыку и велят подметать улицы, а хлеб, масло, яйца увозят поездами в Германию… Простонародье и рабочие ненавидят их, но молчат, так как помощи ждать неоткуда.

Все это ей рассказывал подполковник Тетькин. «Он очень мил, но, видимо, тяготится лишним ртом… А жена его, уже не стесняясь, говорит об этом». Катя еще написала: «Позавчера мне минуло 27 лет, но вид у меня… Да бог с ним… Теперь это не важно… Не для кого…»

И снова взялась за платочек.

Это письмо Катя передала Тетькину. Он обещался с первой оказией переправить в Питер. Но еще долго, по Катином отъезде, носил его в кармане. Сообщение с севером было очень трудно. Почта не действовала. Письма доставляли особые ходоки, отчаянные головы, и брали за это большие деньги.

Перед отъездом Катя продала все то немногое, что увезла из Самары; оставила только одну вещицу — изумрудное колечко, его подарили Кате в день рождения. Это было давно, до войны, в весеннее петербургское утро. Оно отошло в такую далекую память, что ничто уже не связывало Катю с тем туманным городом, где пролетела ее молодость. Даша, покойный Николай Иванович и Катя пошли на Невский… Выбрали колечко с изумрудом. Она надела на палец зеленый огонек и только его унесла из той жизни…

С ростовского вокзала отходило сразу несколько поездов. Катю затолкали, впихнули в какой-то вагон третьего класса. Она села у окна, узелок с заштопанным бельем пристроила на коленях. Поплыли заливные луга, донские плавни, дымы на горизонте, туманные очертания не покорившегося немцам Батайска. Под обрывистым берегом — полузатопленные рыбачьи деревни, мазаные хаты, сады, перевернутые баркасы, мальчики, идущие с бреднем. Потом молочной пеленой разостлалось Азовское море, вдали — несколько косых парусов. Потом погасшие трубы таганрогских заводов. Степи. Курганы. Брошенные шахты. Огромные села на склонах меловых холмов. Коршуны в синем небе. Печальный, как эти просторы, свист поезда. Хмурые мужики на станциях. Железные каски немцев…

Катя смотрела в окно, согнувшись, как старушка. Должно быть, лицо ее было такое печальное и прекрасное, что какой-то немецкий солдат, сидевший напротив, долго глядел на эту чужую русскую женщину. Худое, в никелевых очках, усталое лицо его тоже будто подернулось печалью.

— Виновные понесут расплату за все, мадам, настанет время, — негромко сказал он по-немецки. — Так будет и у нас в Германии, так будет во всем мире: великий суд… Социализмус — будет имя судьи…

Катя не сообразила сначала, что обращаются именно к ней, — подняла глаза на большие чистые никелевые очки. Немец покивал ей дружески:

— Мадам говорит по-немецки?

— Да.

— Когда человек много страдает — утешением ему служит целесообразность тех причин, из-за которых он страдает, — сказал немец, подбирая ноги под лавку и опуская лоб, так что глаза его теперь смотрели на Катю поверх очков. — Я много изучал историю человечества. После долгого затишья мы снова входим в полосу катастроф. Вот мой вывод. Мы присутствуем при начале гибели великой цивилизации. Однажды арийский мир уже пережил подобное. Это было в четвертом веке, когда варвары разрушили Рим. Многие готовы провести параллели с нашим временем. Но это ничего. Рим был разложен идеями христианства. Варвары разорвали уже только труп Рима. Современная цивилизация будет переорганизована социализмом. Там было разрушение, тут будет созидание. Наиболее разрушительными идеями христианства были: равенство, интернационализм и моральное превосходство бедности над богатством. Это были идеи варваров, кормивших чудовищного паразита — Рим, утопавший в роскоши. Вот почему римляне так боялись и так жестоко преследовали христиан. Но в христианстве не было созидающей идеи, оно не организовывало труда. На земле оно довольствовалось только разрушением, а все остальное обещало на небесах. Христианство — это был только меч, разрушающий и карающий. И даже на небесах, и в идеальной жизни, оно не могло обещать ничего, кроме вывернутого наизнанку иерархического, классового и чиновничьего строя Римской империи. Таковы были его основные ошибки. В противовес ему Рим выдвигал идею порядка. Но тогда самый беспорядок — всеобщий хаос — и был заветной мечтой варваров, ожидавших часа, чтобы полезть штурмом на стены Рима. Час этот настал. На месте городов задымились развалины. Трупы лежали по дорогам, распятые кольями, раздавленные телегами варваров. Спасения не было, потому что Европа, Малая Азия, Африка пылали от края до края. Римляне, как птицы, метались по мировому пожарищу. Их умерщвляли варвары, в лесах раздирали дикие звери, они гибли в пустынях от голода, зноя и стужи. Я читал рассказ современника о том, как Проба, жена римского префекта, бежала ночью в лодке с двумя дочерьми из Рима, куда ворвались германцы Алариха. Плывя по Тибру, римлянки видели пламя, пожиравшее Вечный город. Это был конец мира…

Немец развязал вещевой мешок, со дна его достал пухлую, в потертой коже, записную книжку и некоторое время со сдержанной улыбкой перелистывал ее.

— Вот, — сказал он, пересаживаясь на Катину лавку, — чтобы вам лучше представить, каковы из себя были римляне перед гибелью, послушайте одно место из Аммиана Марцеллина. Он так описывает этих владык вселенной:

«Длинные одежды из пурпура и шелка развеваются по ветру и дают возможность рассмотреть под ними богатую тунику, украшенную вышивками, изображающими различных животных. Сопровождаемые свитой в пятьдесят человек прислуги, их закрытые колесницы потрясают мостовую и дома, мчась по улице с необыкновенной быстротой. Если кто-нибудь из них входит в бани, обычно соединенные с магазинами, ресторанами и местами для прогулок, — он повелительным тоном требует, чтобы предметы общего употребления были отданы в его исключительное пользование. Выходя из бани, он надевает перстни и пряжки с драгоценными камнями и облекается в дорогой халат, полотна которого хватило бы на двенадцать человек. Затем следуют верхние одежды, которые льстят его самолюбию; при этом он не забывает принять величественную осанку, которой нельзя было бы простить и великому Марцеллу, завоевателю Сиракуз. Впрочем, иногда и он предпринимает смелые походы с огромной свитой слуг, поваров, клиентов и отвратительно обезображенных евнухов в свои итальянские поместья, где забавляется охотой на птиц и кроликов. Если случайно, особенно в жаркий полдень, он имеет храбрость переплыть на раззолоченной барке озеро Лукрин, отправляясь на свою приморскую дачу, он сравнивает потом это путешествие с походами Цезаря и Александра. Если муха проникает за шелковую занавеску палубы или сквозь складки упадет луч солнца, он оплакивает свое бедствие, сетуя, что не родился в странах киммерийских, где вечный мрак. Лучшими гостями у знатных считаются паразиты и льстецы, умеющие рукоплескать каждому слову хозяина. Они смотрят с восторгом на мраморные колонны комнат и мозаичные полы. За столом птицы и рыбы необыкновенной величины вызывают всеобщее удивление. Приносят весы, чтобы удостовериться в полновесности этих яств, и в то время, когда благоразумные гости отворачиваются от такой сцены, паразиты требуют нотариуса, чтобы составить протокол в достоверности подобных чудес…»

— Да, sic transit… [Так проходит… (слава мира) — лат] — сказал немец, захлопывая записную книжку. — Эти люди пошли бродить в поисках пропитания по дорогам и разрушенным городам. А волны варваров продолжали катиться с востока, опустошая и грабя. В какие-нибудь пятьдесят лет от Римской империи не осталось и следа. Великий Рим зарастал травой, среди покинутых дворцов паслись козы. Почти на семь столетий опустилась ночь над Европой.

Это произошло потому, что христианство могло разрушать, но не знало идеи организации труда. В заповедях не говорится о труде. Их моральные законы применимы к человеку, который не сеет, не жнет, а за которого сеют и жнут рабы. Христианство стало религией императоров и завоевателей. Труд остался неорганизованным и вне морали. Религию труда принесут в мир вторые варвары, которые разрушат второй Рим. Вы читали Шпенглера? Это римлянин от головы до пят, он прав лишь в том, что для его Европы закатывается солнце. Но для нас оно восходит. Ему не удастся увлечь за собою в могилу мировой пролетариат. Лебеди кричат перед смертью. Так вот, буржуазия заставила Шпенглера кричать лебедем… Это ее последний идеалистический козырь. У христианства сгнили зубы. У нас они железные… Ему мы противопоставляем социалистическую организацию труда… Нас заставляют воевать с большевиками… Ого!.. Вы думаете, мы не понимаем, кто толкает нашу руку и против кого? О, мы гораздо больше понимаем, чем это кажется… Раньше мы презирали русских. Теперь мы начинаем удивляться русским и уважать их…

Протяжно свистя, поезд шел мимо большого села: мелькали крепкие избы, крытые железом, длинные ометы соломы, сады за палисадами, вывески лавок. Рядом с поездом, по пыльной дороге, ехал мужик в военной рубашке без пояса и в бараньей шапке. Раздвинув ноги, он стоял в небольшой телеге на железном ходу и крутил концами вожжей. Сытая, рослая лошадь заскакивала, силясь перегнать поезд. Мужик обернулся к вагонным окнам и что-то крикнул, широко показывая белые зубы.

— Это Гуляй-Поле, — сказал немец, — это очень богатое село.

В дороге пришлось несколько раз пересаживаться. (Катя по ошибке села не в прямой поезд.) Суета, вокзальные ожидания, новые лица, никогда прежде не виданные просторы степей, медленно плывущие за вагонным окном, отвлекли ее от тяжелых мыслей. Немец давно уже слез, — на прощанье крепко встряхнул Катину руку. Этот человек несокрушимо был уверен в закономерности происходящего и, казалось, с точностью определял и долю своего в нем участия. Его спокойный оптимизм изумил и встревожил Катю.

То, что все считали гибелью, ужасом, хаосом, для него было долгожданным началом великого начала.

За этот год Катя только и слышала бессильное скрежетание зубов да вздохи последнего отчаяния, только и видела, — как в то мартовское утро в отцовском доме, — искаженные лица, стиснутые кулаки. Правда, не вздыхал и не скрежетал подполковник Тетькин, но он был, по его же словам, «блаженный» и революцию приветствовал от какой-то своей «блаженной» веры в справедливость.

Весь круг людей, где жила Катя, видел в революции окончательную гибель России и русской культуры, разгром всей жизни, мировую пугачевщину, сбывающийся Апокалипсис. Была империя, механизм ее работал понятно и отчетливо… Мужик пахал, углекоп ломал уголь, фабрики изготовляли дешевые и хорошие товары, купцы бойко торговали, чиновники работали, как часовые колесики. Наверху кто-то от всего этого получал роскошные блага жизни. Поговаривали, что такой строй несправедлив. Но — что же поделаешь, так бог устроил. И вдруг все разлетелось вдребезги, и — развороченная муравьиная куча на месте империи… И пошел обыватель, ошалело шатаясь, с белыми от ужаса глазами…

Поезд долго стоял в тишине на полустанке. Катя высунулась в окно. В темноте тихо шелестели листья высокого дерева. Необъятным казалось звездное небо над этой непонятной землей.

Катя облокотилась о раму спущенного окна. Шелест листьев, звезды, теплый запах земли напомнили ей одну ночь. Это было под Парижем, в парке… Несколько человек, все хорошие знакомые, петербуржцы, приехали туда на двух автомобилях… В беседке над прудом, где ужинали, было очень хорошо. Как серебристые облака, над водой стояли плакучие ивы.

Среди ужинавших был незнакомый Кате человек, немец, живавший в России. Он хорошо говорил по-французски. Он был в вечернем костюме, без шляпы, худой, с продолговатым нервным лицом, с большим залысым лбом и тяжелыми веками серьезных глаз. Он сидел спокойно, положив длинные пальцы на донышко винного бокала. Когда Кате кто-нибудь нравился, становилось тепло и ласково. Июльская ночь над озером словно прикасалась к ее полуоткрытым плечам. Сквозь листья ползучего винограда наверху беседки виднелись звезды. Свечи тепло освещали лица друзей, ночных бабочек на скатерти, задумчивое лицо незнакомого человека. Катя чувствовала, что он задумался, поглядывая на нее. Должно быть, она была очень хороша в тот вечер.

Когда встали из-за стола и пошли по темной, как высокие своды, аллее в конец парка к террасе, чтобы оттуда смотреть на огни Парижа, немец пошел рядом с Катей.

— Вы не находите, сударыня, что красота не позволена, недопустима? — сказал он суровым голосом, подчеркивая, что он не хотел бы придать словам двусмысленность. Катя шла медленно. Как хорошо, что этот человек с ней заговорил, и голос его не заглушал шелеста темного свода деревьев. Идя по левую сторону от Кати, немец глядел перед собой в глубину аллеи, где разливалось лиловое зарево города. — Я инженер. Мой отец очень богат. Я работаю в крупных предприятиях. Мне приходится иметь дело с сотнями тысяч людей. Я вижу и знаю многое из того, что вам неизвестно. Простите, вам скучен этот разговор?

Катя повернула к нему голову, молча улыбнулась. В полусвете далекого зарева он разглядел ее глаза и улыбку и продолжал:

— Мы живем, к несчастью, на стыке двух веков. Один закатывается, великолепный и пышный. Другой рождается в скрежете машин и суровых однообразных фабричных улиц. Имя этому веку масса, человеческая масса, где уничтожены все различия. Человек — это только умные руки, руководящие машинами. Здесь иные законы, иной счет времени, иная правда. Вы, сударыня, — последняя из старого века. Вот почему мне так грустно глядеть на ваше лицо. Оно не нужно новому веку, как все бесполезное, неповторяемое, способное возбуждать отмирающие чувства — любовь, самопожертвование, поэзию, слезы счастья… Красота!.. К чему? Это тревожно… Это недопустимо… Я вас уверяю, — в будущем станут издавать законы против красоты… Вам приходилось слышать о работе на конвейере? Это последняя американская новинка. Философию работы у двигающейся ленты нужно внедрять в массы… Воровство, убийство должно казаться менее преступным, чем секунда рассеянности у конвейера… Теперь представьте: в железные залы мастерских входит красота, то, что волнует… Что же получается? Путаница движений, дрожь мускулов, руки допускают секунды опозданий, неточностей… Из секундных ошибок складываются часы, из часов — катастрофа… Мой завод начинает выбрасывать продукцию низшего качества, чем завод соседний… Гибнет предприятие… Где-то лопается банк… Где-то биржа ответила скачком на понижение… Кто-то пускает пулю в сердце… И все из-за того, что по заводскому цеху прошла, шурша платьем, преступно прекрасная женщина.

Катя засмеялась. Она ничего не знала о конвейере. Она никогда не бывала на заводах, видела только прокопченные трубы, портившие пейзаж… Человеческую массу — толпу — она очень любила на больших бульварах, и ничего зловещего в ней не чудилось. Двое из ее знакомых, ужинавших на озере, были социал-демократы. Стало быть, со стороны совести тоже все обстояло благополучно. То, что говорил ее спутник, медленно, с поднятой головой, идущий в теплой темноте аллеи, было интересно и ново, как, например, кубические картинки, висевшие когда-то у Кати в гостиной… Но в тот вечер ей было не до философии…

— Должно быть, вам досталось от красивых женщин, если вы их так ненавидите, — сказала она и опять тихо засмеялась, думая о другом… Другое было неопределенное, как эта ночь, с запахом цветов и листьев, со звездными лучами в просветах между вершин, — сладко кружащее голову приближение любви. Не к этому высокому человеку, — а может быть, и к нему. Он вызвал в ней желание. То, что еще недавно казалось таким трудным и даже безнадежным, — легко подошло, легко охватило…

Неизвестно, что бы случилось с ней в те дни в Париже… Но сразу все оборвалось… Заревели пушки мировой войны… Немца Катя так и не встретила больше. Знал ли он о приближении войны или догадывался? В дальнейшей беседе у каменной балюстрады, откуда любовались разбросанными по темному горизонту, переливающимися, как алмазы, огнями Парижа, немец несколько раз заговаривал с какой-то суровой безнадежностью о неизбежности катастрофы. Им словно владела навязчивая мысль о том, что все напрасно: и прелесть ночи, и очарование Кати.

Она не помнила, что говорила ему, должно быть, вздор. Но это было не важно. Он стоял, облокотясь о балюстраду, почти касаясь щекой Катиного плеча. Катя знала, что ночной воздух смешивался с запахом ее духов, ее плеч, ее волос… Должно быть, — или теперь ей показалось, — если бы тогда он положил большую руку ей на спину, она бы не отодвинулась… Нет, этого ничего не случилось…

Ветер бил в щеку, трепал волосы. Неслись искры из паровоза. Поезд шел по степи. Катя оторвалась от окна, все еще ничего не видя. Прижалась в углу койки. Стиснула холодные пальцы.

Она теперь раскаивалась. Что же это было такое? Недели не прошло, как узнала о смерти Вадима, и хуже, чем изменила, хуже, чем предала… Размечталась о небывалом любовнике… Немец этот, конечно, убит… Он был офицером запаса. Убит, убит… Все умерли, все погибло, разорвано, развеяно, как та ночь в парке на террасе, над рекой, — исчезло невозвратно.

Катя сжала губы, чтобы не застонать. Закрыла глаза. Пронзительная тоска разрывала ей грудь… В грязном вагоне, где тускло мерцала свечка, было не много народу. Колебались черные бессонные тени от поднятой руки, от всклокоченной бороды, от разутых ног, спущенных с верхней койки. Никто не спал, хотя час был поздний. Разговаривали вполголоса.

— Самый скверный этот район, я уж вам говорю…

— А что? Неужели и здесь небезопасно?

— Извиняюсь, что вы говорите? Так здесь тоже грабят? Это же удивительно, чего же немцы смотрят? Они же обязаны охранять проезжую публику… Оккупировали страну, так и наводи порядок.

— Немцам, извините, господа, на нас высочайше наплевать… Сами справляйтесь, мол, голубчики, — заварили кашу… Да. В природе это у нас, — бандитизм… Сволочь народ…

На это уверенный голос ответил:

— Всю русскую литературу надо зачеркнуть и сжечь всемирно… Показали! Честного человека на всю Россию, может быть, ни одного… Вот, помню, был я в Финляндии и оставил в гостинице калоши… Верхового послали с калошами вдогонку, и калоши-то рваные… Вот это честный народ. И как они расправлялись с коммунистами. С русскими вообще. В городе Або, после подавления восстания, финны жгли и пытали начальника тамошней Красной гвардии. За рекой было слышно, как кричал этот большевик.

— Ох, господи, когда у нас вроде порядка что-нибудь сделается…

— Извиняюсь, я был в Киеве… Шикарные магазины, в кофейных музыка… Дамы открыто ходят в бриллиантах. Полная жизнь… Очень хорошо работают конторы по скупке золота и прочего… Уличная жизнь процветает, и все такое… Чудный город…

— А на брюки отрез — полугодовое жалованье. Задушили нас спекулянты… И вы знаете — все такие лобастые, все в синих шевиотовых костюмах… Сидят по кофейным, торгуют накладными… Утром встал — нет в городе спичек. А через неделю коробок — рубль. Или эти иголки. Я вот жене на именины две иголки подарил и шпульку ниток. А раньше дарил серьги с бриллиантами… Интеллигенция гибнет, вымирает…

— Расстреливать спекулянтов, без пощады…

— Ну, господин товарищ, здесь вам все-таки не большевизия…

— А что, какие слухи в Киеве, — гетман крепко сидит?

— Покуда немцы держат… Говорят, появился еще претендент на Украину — Василий Вышиванный. Сам он габсбургский принц, но ходит в малороссийском костюме.

— Граждане, спать пора, потушили бы свечку.

— То есть как — свечку? Это же вагон…

— А так — безопаснее как-то… С поля все окна видны — мелькают.

В вагоне сразу замолчали. Особенно ясно постукивали колеса. Летели паровозные искры в темноту степи. Затем кто-то прохрипел в последнем негодовании:

— Кто сказал: «тушить свечку»? (Молчание. Стало жутковато.) Ага, свечку… А самому по чемоданам лазить. А вот найти, кто сказал, и с площадки — под откос.

Кто-то в тоске стал цыкать зубом. Панический голос проговорил:

— На прошлой неделе я ехал, — у одной женщины два узла крючком выхватили…

— Это непременно махновцы.

— Станут тебе махновцы из-за двух узлов мараться. Поезд ограбить — это их дело.

— Господа, на ночь-то не стоило бы про них…

И пошли разговоры один страшнее другого. Вспоминались такие истории, что буквально мороз подирал по коже. И тут выяснилось, что места, по которым, не особенно торопясь, тащился поезд, — самое разбойничье гнездо, где немцы избегают даже ездить, и что на предыдущей остановке даже охрана слезла… По селам здесь мужики гуляют в бобровых шубах, девки — в шелку и бархате. Не проходит дня, — тратa-та, — либо обстреляют поезд из пулемета, или отцепят задние вагоны, угонят самокатом, а то на полном ходу вдруг раскрывается дверь, и входят бородатые, с топорами, обрезами: руки вверх! Русских оставляют в чем мать родила, а попадется им еврей…

— Что еврей? При чем тут еврей? — дико закричал бритый человек в синем шевиотовом костюме, тот, кто восхищался Киевом. — Почему во всем виноват еврей?..

От этого крика стало совсем страшно. Голоса притихли. Катя опять закрыла глаза. Грабить у нее было нечего, — разве изумрудное колечко. Но и ею овладел томительный страх. Чтобы отвязаться от неприятного замирания сердца, она попыталась снова вспомнить очарованье той несбывшейся ночи. Но только стучали колеса в черной пустоте: Ка-тень-ка, Катень-ка, Ка-тень-ка, кон-че-но, кон-че-но, кон-че-но…

…Резко, будто влетев в тупик, вагон остановился, тормоза взвизгнули железным воплем, громыхнули цепи, зазвенели стекла, несколько чемоданов тяжело упало с верхней койки. Удивительнее всего, что никто даже не ахнул. Повскакали с мест, озирались, прислушивались. И без слов было ясно, что влипли в историю.

В темноте грохнули винтовочные выстрелы. Бритый человек в шевиоте метнулся по вагону, куда-то нырнул, притаился. За окнами под самой насыпью побежали люди. Бах, бах — блеснуло в глаза, ударило в уши… Страшный голос закричал: «Не высовываться!» Рвануло гранату. Качнуло вагон. Мелко-мелко у пассажиров застучали зубы. На площадку полезли. Бухнули прикладами в дверь. Толкаясь, ввалилось человек десять в бараньих шапках, грозя гранатами, сталкиваясь в тесноте оружием. Шумно дышали груди.

— Забирай вещи, выходи в поле!

— Живей шевелись, а то…

— Мишка, крой гранатой буржуев…

Пассажиры шарахнулись. Светловолосый парень со злым, бледным лицом кинулся всем корпусом вперед, подняв гранату, и так на секунду застыл с поднятой рукой…

— Выходим, выходим, выходим, — зашелестели голоса. И, больше не протестуя, не говоря ни слова, пассажиры полезли из вагона, — кто с чемоданчиком, кто захватив только подушку или чайник… Один, в пенсне, со сбитой набок бородкой, даже улыбался, пробираясь между разбойничками.

Ночь была свежая. Роскошным покровом раскинулись звезды над степью. Катя с узелком села на штабель гнилых шпал. Не убили сразу, — теперь уж не убьют. Она чувствовала такую слабость, точно после обморока. «Не все ли равно, — думала, — сидеть здесь на шпалах или бродить по Екатеринославу, без куска хлеба…» Плечам было зябко… Она зевнула. В вагоне рослые мужики тащили с полок чемоданы, выкидывали их через окошки. Человек в пенсне полез было на откос к вагону:

— Господа, господа, там у меня физические приборы, ради бога, осторожнее, это хрупкое…

На него зашипели, схватив сзади за непромокаемый плащ, втащили в толпу пассажиров. В это время из темноты со звоном и топотом примчался конный отряд. На два лошадиных корпуса впереди него скакал, подбрасываясь в седле, кто-то невероятно крепкий, в высокой шапке. Пассажиры шарахнулись. Отряд с поднятыми ружьями и шашками остановился у вагона. Крепкий в шапке крикнул зычно:

— Потерь никаких, хлопцы?

— Не, не… Выгружаем… Гони тачанки, — ответили голоса. Крепкий в шапке повернул коня и въехал в толпу пассажиров.

— Представь документы, — приказал он, играя конем, так что пена с конской морды летела в выпученные от страха глаза пассажиров. — Не бойся. Вы под защитой народной армии батьки Махно. Расстреливать будем только офицеров, стражников, — он угрожающе повысил голос, — и спекулянтов народного достояния.

Опять человек в непромокаемом плаще выдвинулся вперед, поправляя пенсне.

— Виноват, могу дать честное слово, что среди нас нет вышеуказанных вами категорий… Здесь только мирные обыватели… Моя фамилия Обручев, учитель физики…

— Учитель, учитель, — укоризненно проговорил крепкий в шапке, — а связываешься со всякой сволочью. Отойди в сторону. Хлопцы, этого не трогать, это учитель…

Из вагона принесли свечу. Началась проверка документов. Действительно, ни офицеров, ни стражников не оказалось. Бритый человек в шевиоте суетился тут же, ближе всех к свечке… Но был он уже не в шевиоте, а в потрепанной крестьянской свитке и в солдатском картузе. Было непонятно, где он все это раздобыл, — должно быть, возил с собой в чемодане. Он дружески похлопывал по плечам суровых разбойничков.

— Я певец, очень рад с вами познакомиться, друзья. Артистам нужно изучать жизнь, я артист…

Он кашлял, прочищая горло, покуда кто-то не сказал ему загадочно:

— Там разберут — какой ты артист, рано не радуйся…

Подъехали тачанки — небольшие тележки на железном ходу. Махновцы покидали на них чемоданы, корзины, узлы, вскочили сверху на вещи, ямщики засвистели по-степному, сытые тройки рванули вскачь, — и со свистом и топотом обоз исчез в степи.

Ускакал и конный отряд. Несколько махновцев еще ходили около вагона. Тогда пассажиры простым поднятием рук выбрали делегацию, чтобы просить у разбойничков разрешения ехать дальше. Подошел светловолосый парень, увешанный бомбами. Вихор из-под козырька фуражки закрывал ему глаз. Другой, синий, глаз глядел ясно и нагло.

— Что такое? — спросил он, оглядывая от головы до ног каждого делегата. — Куда ехать? На чем? Ах, дурные… А когда же машинист стрекнул с паровоза в степь, теперь верст за десять чешет. Я вас здесь не могу бросить в ночное время, мало ли тут кто по степи бродит неорганизованный… Граждане, слушай команду… (Он сошел с откоса, поправил тяжелый пояс. К нему спустились остальные махновцы, перекидывая за спины винтовки.) Граждане, стройся по четверо в колонну… С вещами в степь…

Проходя мимо Кати, он нагнулся, тронул ее за плечо:

— Ай, девка… Не горюй, не обидим… Бери узелок, шагай рядом со мной вне строя.

С узелком в руке, опустив платочек до бровей, Катя шла по ровной степи. Парень с вихром шагал по левую сторону от нее, поглядывая через плечо на молчаливую кучу уныло бредущих пленных. Он тихо посвистывал сквозь зубы.

— Вы кто ж такая, откуда? — спросил он Катю. Она не ответила, отвернулась. Теперь у нее не было ни страха, ни волнения, только безразличие, — все казалось ей как в полусне.

Парень опять спросил про то же.

— Значит, не желаете себя унижать, разговаривать с бандитом. Очень жаль, дамочка. Только барскую спесь надо бы сбавить, — не те времена…

Обернувшись, вдруг он сорвал с плеча винтовку, зло крикнул какой-то неясной фигуре, ковылявшей в стороне от пленных:

— Эй, сволочь, — отстаешь… Стрелять буду!

Фигура поспешно кинулась в толпу. Он удовлетворенно усмехнулся.

— А куда ему бежать, дураку?.. По видимости — оправиться хотел. Вот какие дела, дамочка… Не желаете говорить, а молчать-то — страшнее… Не бойтесь, я не пьяный. Я пьяный — молчалив… Нехорош… Познакомимся, — он подкинул два пальца к козырьку, — Мишка Соломин. Дезертир Красной Армии… Скорее всего — бандит по своей природе, надо понимать. Злодей. Тут вы не ошиблись…

— Куда мы идем? — спросила Катя.

— В село, в штаб полка. Проверят вас, опросят, кое-кого носом в землю, некоторых отпустят. Вам, как молодой женщине, бояться нечего… Кроме того, я с вами.

— Вас-то, я вижу, и надо больше всех бояться, — сказала Катя, мельком покосившись на своего спутника. Она не ждала, что эти слова так обожгут его. Он весь вытянулся, вздохнул порывисто через ноздри, — длинное лицо его сморщилось, бледное от света звезд. «Сука», — прошептал он. Шли молча. Мишка на ходу свернул собачью ногу, закурил.

— Хоть и будете отпираться, я знаю, кто вы. Из офицерского сословия.

— Да, — сказала Катя.

— Муж, конечно, в белых бандах.

— Да… Мой муж убит…

— Не поручусь, что не моя пуля его хлопнула…

Он показал зубы. Катя быстро взглянула, споткнулась. Мишка поддержал ее под локоть. Она освободила руку, покачала головой.

— Я же с Кавказского фронта… Здесь только четыре недели, все время с белобандитами воевал. Из этой винтовки не одну пулю вогнал в голубые косточки…

Катя опять затрясла головой. Он некоторое время шел молча, потом засмеялся:

— Ну, и влипли же мы в переплет под станцией Уманьской. От нашего Варнавского полка пух остался. Комиссара Соколовского убили, командир полка Сапожков ушел прямо с горстью бойцов, все израненные… А я дернул через германский фронт к батьке. Здесь веселей. Над душой никто не стоит, — народная армия. Партизане мы, дамочка, а не бандиты. Командиров выбираем сами… Скидываем сами: взял наган и хлопнул… Один и есть над нами, — батько… Вы думаете, поезд ограбили, так это все в шинках пропьем? Ничего подобного. Все добро — в штаб. Оттуда — распределение. Одно — крестьянам, одно — армии. Поезда — это наше интендантство. А мы, — народная армия, значит, сам народ, — в состоянии войны с Германией. Вот как вопрос поставлен. Помещиков вырезаем. Стражники, гетманские офицеры — лучше нам не попадайся, уничтожаем холодным оружием. Мелкие отряды австрийцев и германцев оттесняем к Екатеринославу. Вот какие мы бандиты.

Звездам в степи, казалось, не было конца. В одном краю, там, куда шли, небо чуть начало зеленеть. Катя все чаще спотыкалась, сдержанно вздыхала. А Мишке хоть бы что, как с гуся вода, — шел бы и шел с винтовкой за плечами тысячу верст. Катина забота теперь была об одном: не показать, что ослабела, чтобы этот свистун и хвастун не начал ее жалеть…

— Все вы хороши! — Она остановилась, поправила платок, чтобы передохнуть, и опять пошла по полыни, по сусликовым норам. — Роди вам сыновей, чтобы их убивали. Нельзя убивать, вот и весь сказ.

— Эту песню мы слыхали. Эта песня бабья, старинная, — сказал Мишка, ни минуты не думая. — Наш комиссар, бывало, так на это: «Глядите с классовой точки зрения…» Ты прикладываешься из винтовки, и перед тобой — не человек, а классовый факт. Понятно? Жалость тут ни при чем и даже — чистая контрреволюция. Есть другой вопрос, голубка…

Странно вдруг изменился голос у него — глуховатый, будто он сам слушал свои слова.

— Не вечно мне крутиться с винтовкой по фронтам. Говорят, Мишка пропитая душа, алкоголик, туда ему к черту дорога, — в овраг. Верно, да не совсем… Умирать скоро не собираюсь, и даже очень не хочу… Эта пуля, которая меня убьет, еще не отлита.

Он отмахнул вихор со лба:

— Что такое теперь человек — шинель да винтовка? Нет, это не так… Я бы черт знает чего хотел! Да вот — сам не знаю чего… Станешь думать: ну, воз денег? Нет. Во мне человек страдает… Тем более такое время — революция, гражданская война. Сбиваю ноги, от стужи, от ран страдаю — для своего класса, сознательно… В марте месяце пришлось в сторожевом охранении лежать полдня в проруби под пулеметным огнем… Выходит, я герой перед фронтом? А перед собой — втихомолку — кто ты? Налился алкоголем и, в безрассудочном гневе на себя, вытаскиваешь нож из-за голенища…

Мишка снова весь вытянулся, вдыхая ночную свежесть. Лицо его казалось печальным, почти женственным. Руки он глубоко засунул в карманы шинели и говорил уже не Кате, а будто какой-то тени, летевшей перед ним:

— Знаю, слышал, — просвещение… У меня ум дикий. Мои дети будут просвещенные. А я сейчас какой есть — злодей… Это моя смерть… Про интеллигентных пишут романы. Ах, как много интересных слов. А почему про меня не написать роман? Вы думаете, только интеллигентные с ума сходят? Я во сне крик слышу… Просыпаюсь, — и во второй бы раз убил…

Из темноты наскакали всадники, крича еще издалека: «Стой, стой…» Мишка сорвал винтовку. «Стой, так твою мать! Своих не узнаешь!..» Оставив Катю, он пошел к всадникам и долго о чем-то совещался.

Пленные стояли, тревожно перешептывались. Катя села на землю, опустила лицо в колени. С востока, где яснее зеленел рассвет, тянуло сыростью, дымком кизяка, домовитым запахом деревни.

Звезды этой нескончаемой ночи начали блекнуть, исчезать. Снова пришлось подняться и идти. Скоро забрехали собаки, показались ометы, журавли колодцев, крыши села. Проступили на лугу комьями снега спящие гуси. Коралловая заря отразилась в плоском озерце. Мишка подошел, нахмурясь:

— С другими вы не ходите, вас я устрою отдельно.

— Хорошо, — ответила Катя, слыша словно издалека.

Все равно куда было идти, только — лечь, заснуть…

Сквозь слипающиеся веки она увидела большие подсолнечники и за ними зеленые ставни, разрисованные цветами и птицами. Мишка постучал ногтями в пузырчатое окошечко. В белой стене хаты медленно раскрылась дверь, высунулась всклокоченная голова мужика. Усы его поползли вверх, зубастый рот зевнул. «Ну, ладно, — сказал он, — идемте, что ли…»

Пошатываясь, Катя пошла в хату, где зазвенели потревоженные мухи. Мужик вынес из-за перегородки тулуп и подушку: «Спите», — и ушел. Катя очутилась за перегородкой на постели. Кажется, Мишка наклонялся над ней, поправляя под головой подушку. Было блаженно провалиться в небытие…

…Тревожил стук колес. Они катились, гремели. Катилось множество экипажей. И солнце отсвечивало позади них от окон высоких-высоких домов. Полукруглые графитовые крыши. Париж. Мимо мчатся экипажи с нарядными женщинами. Все что-то кричат, оборачиваются, указывают… Женщины размахивают кружевными зонтиками… Все больше мчится экипажей. Боже мой! Это погоня… В Париже-то, на бульварах! Вот они. Огромные тени на косматых конях в зеленоватом рассвете. Ни двинуться, ни убежать! Какой топот! Какие крики! Захватило дух!..

…Катя села на постели. Гремели колеса, ржали кони за окном. Сквозь незанавешенную дверь перегородки она увидела входящих и выходящих людей, увешанных оружием. В хате гудели голоса, топали сапожищи. Многие теснились у стола, что-то на нем рассматривали. Отпускали ядреные словечки. Был уже белый день, и несколько дымных лучей било в сизый махорочный дым хаты сквозь маленькие окна.

На Катю никто не обращал внимания. Она поправила платье и волосы, но осталась сидеть на постели. Очевидно, в село вошли новые войска. По тревожному гулу толпившихся в хате людей было понятно, что готовилось что-то серьезное. Резкий голос, с запинкой, с бабьим оттенком крикнул повелительно:

— Чтоб его черти взяли! Позвать его, подлеца!

И полетели голоса, крики из хаты на двор, на улицу, туда, где стояли запряженные тройками тележки, оседланные кони, кучки солдат, матросов, вооруженных мужиков.

— Петриченко… Где Петриченко?.. Беги за ним…

— Сам беги, кабан гладкий… Эй, браток, покличь полковника… Да где он, черт его душу знает?.. Здесь он, на возу спит, пьяный… Из ведра его, дьявола, окатить… Слышь, там, с ведром, добеги до колодца, — полковника не добудимся… Эй, братва, водой его не отлить, мажь ему рыло дегтем… Проснулся, проснулся… Скажи ему, — батько гневается… Идет… идет…

В хату вошел давешний рослый человек в высокой шапке. Он до того, видимо, крепко спал, что на усатом багровом лице его с трудом можно было разобрать заплывшие глаза… Ворча, он протолкался к столу и сел.

— Ты что же, негодяй, — армию продаешь! Купили тебя! — взвился с запинкою высокий скрежещущий голос.

— А что? Ну — заснул, ну, и все тут, — прогудел полковник так густо, будто говорил это, сидя под бочкой.

— А то. А то, тебе говорю… А то! — Голос захлебнулся. — А то, что проспал немцев…

— Как я немцев проспал? Я ничего не проспал…

— Где твои заставы? Мы шли всю ночь, — ни одной заставы… Почему армия в мешке?

— Да ты что кричишь? Кто ж их знает, откуда немцы взялись… Степь велика…

— Ты виноват, мерзавец!

— Но, но…

— Виноват!

— Не хватай!

Сразу в хате стало тихо. Отхлынули стоявшие от стола. Кто-то, тяжело дыша, боролся. Взлетела рука с револьвером. В нее вцепилось несколько рук. Раздался выстрел. Катя зажала уши, быстро прилегла на подушку. С потолка посыпалась штукатурка. И снова, уже весело, загудели голоса. Полковник Петриченко поднялся, доставая бараньей шапкой чуть не до потолка, и с толпой молодцов важно вышел на улицу.

За окном началось движение. Повстанцы садились на коней, вскакивали в тачанки. Вот захлопали бичи, затрещали оси, поднялась неимоверная ругань. Хата опустела, и тогда Катя поняла, почему до сих пор не могла увидеть того, кто так повелительно кричал бабьим голосом. Это был маленький человек. Он сидел у стола, спиной к Кате, положив локти на карту.

Прямые, каштанового цвета длинные волосы падали ему на узкие, как у подростка, плечи. Черный суконный пиджак был перекрещен ремнями снаряжения, за кожаным поясом — два револьвера и шашка, ноги — в щегольских сапогах со шпорами — скрещены под стулом. Покачивая головой, отчего жирные волосы его ползли по плечам, он торопливо писал, перо брызгало и рвало бумагу.

Осторожно со двора вошел давешний мужик, уступивший Кате постель.

Лицо у него было розовое, умильное. В волосах — сено. Придурковато моргая, он сел на лавку, напротив пишущего человека, подсунул под себя обе руки и зачесал босой ногой ногу.

— Все в заботах, все в заботах, Нестор Иванович, а я чаял — обедать останешься. Вчера телку резали, будто бы я так и знал, что ты заедешь…

— Некогда… Не мешай…

— Ага… (Мужик помолчал, перестал мигать. Глаза его стали умными, тяжелыми. Некоторое время он следил за рукой пишущего.) Значит, как же, Нестор Иванович, бой принимать не собираетесь у нас в селе?

— Как придется…

— Ну да, само собой, дело военное… А я к тому, если бой будете принимать, — надо бы насчет скотины… На хутора, что ли, ее угнать?

Длинноволосый человек бросил перо и запустил маленькую руку в волосы, перечитывая написанное. У мужика зачесалось в бороде, зачесалось под мышками. Поскребся. И будто сейчас только вспомнил:

— Нестор Иванович, а как же нам с мануфактурой? Сукно ты пожертвовал — доброе сукно. Интендантское, в глаза кидается… Ведь шесть возов.

— Мало вам? Не сыты? Мало?

— Ну, что ты, — какой мало… И за это не знаем как благодарить… Сам знаешь — сорок бойцов от села к тебе послали… Сынишка мой пошел. «Я, говорит, батько, должен кровь пролить за крестьянское дело…» Мало будет — мы пойдем, старики возьмутся… Ты только воюй, поддержим… А вот с мануфактурой в случае чего, — ну, не дай боже, нагрянут германцы, стражники… сам знаешь, какая у них расправа, — вот как же нам: сомневаться или не сомневаться насчет боя?

Спина у длинноволосого вытянулась. Он выдернул руку из волос, схватился за край стола. Слышно было — задышал. Голова его закидывалась. Мужик осторожно стал отъезжать от него по лавке, выпростал из-под себя руки и бочком-бочком вышел из хаты.

Стул закачался, длинноволосый отшвырнул его ногой. Катя с содроганием увидела наконец лицо этого маленького человека в черном полувоенном костюме. Он казался переодетым монашком. Из-под сильных надбровий, из впадин глядели на Катю карие, бешеные, пристальные глаза. Лицо было рябоватое, с желтизной, чисто выбритое — бабье, и что-то в нем казалось недозрелым и свирепым, как у подростка. Все, кроме глаз, старых и умных.

Еще сильнее содрогнулась бы Катя, знай, что перед ней стоит сам батько Махно. Он рассматривал сидевшую на кровати молодую женщину, в пыльных башмаках, в помятом, еще изящном шелковом платье, в темном платочке, повязанном по-крестьянски, и, видимо, не мог угадать — что это за птица залетела в избу. Длинную верхнюю губу его перекосило усмешкой, открывшей редко посаженные зубы. Спросил коротко, резко:

— Чья?

Катя не поняла, затрясла головой. Усмешка сползла с его лица, и оно стало таким, что у Кати затряслись губы.

— Ты кто? Проститутка? Если сифилис — расстреляю. Ну? По-русски говорить умеешь? Больна? Здорова?

— Я пленная, — едва слышно проговорила Катя.

— Что умеешь? Маникюр знаешь? Инструменты дадим…

— Хорошо, — еще тише ответила она.

— Но разврата не заводить в армии… Поняла? Оставайся. Вернусь вечером после боя, — почистишь мне ногти.

Много россказней ходило в народе про батьку Махно. Говорили, что, будучи на каторге в Акатуйской тюрьме, он много раз пытался бежать и убежал, но был накрыт в дровяном сарае и топором бился с солдатами. Ему переломали прикладами все кости, посадили на цепь; и три года он сидел на цепи, молчал, как хорек, только день и ночь стаскивал и не мог стащить с себя железные наручники. Там, на каторге, он подружился с анархистом Аршиновым-Мариным и стал его учеником.

Родом Нестор Махно был из Екатеринославщины, из села Гуляй-Поле, сын столяра. Бить его начали с малых лет, когда он служил в мелочной лавке, и тогда же прозвали хорьком за злость и карие глаза. Когда после порки он ошпарил кипятком старшего приказчика, — мальчишку выгнали. Он подобрал себе шайку, — лазили на бахчи, в сады, хулиганили, жили вольно, покуда отец не отдал его в типографское дело. Там будто бы его увидел анархист Волин, ставший через восемнадцать лет начальником штаба и ученой головой всего дела у Махно. Мальчик будто бы так понравился Волину, что тот стал учить его грамоте и анархизму, отдал в школу, и Махно сделался учителем. Но это неверно. Махно учителем никогда не был, и вернее полагать, что и Волина он узнал лишь впоследствии, а с анархизмом познакомился через Аршинова, на каторге.

С 1903 года Махно опять начинает пошаливать в Гуляй-Поле, но уже не на бахчах и огородах, а по барским поместьям, по амбарам лавочников: то уведет коней, то очистит погреб, то напишет записку лавочнику, чтобы положил деньги под камень. С полицией у него в то время велась странная и пьяная дружба.

Махно стали серьезно побаиваться, но мужики его не выдавали, потому что чем ближе подходило время к революции 1905 года, тем решительнее Махно досаждал помещикам. И когда, наконец, запылали усадьбы, когда крестьянство выехало распахивать барскую землю, — Махно кинулся в города на большую работу. В начале 1906 года он напал с молодцами в Бердянске на казначейство, застрелил трех чиновников, захватил кассу, но был выдан товарищем и попал в Акатуй на каторгу…

Через двенадцать лет, освобожденный февральской революцией, он снова появился в Гуляй-Поле, где крестьяне, не слушая двусмысленных распоряжений Временного правительства, выгнали помещиков и поделили землю. Махно помянул о старых заслугах и был выбран товарищем председателя в волостное земство. Он сразу взял крутую линию на «вольный крестьянский строй», на заседании местной управы объявил земцев буржуями и кадетами; разгорячась в споре, застрелил тут же, на заседании, члена управы и сам назначил себя председателем и районным комиссаром.

Временное правительство ничего с ним поделать не могло. Через год пришли немцы. Махно пришлось бежать. Некоторое время он колесил по России, покуда, летом восемнадцатого года, не попал в Москву, кишевшую в то время анархистами. Здесь были и старый Аршинов, меланхолически созерцающий события революции, которыми, по непонятной ему игре судьбы, руководили большевики, и никогда в жизни не чесавший бороды и волос, могучий теоретик и столп анархии — «матери порядка» — Волин, и нетерпеливый честолюбец Барон, и Артен, и Тепер, и Яков Алый, и Краснокутский, и Глагзон, и Цинципер, и Черняк, и много других великих людей, которые никак не могли вцепиться в революцию, сидели в Москве без денег, с единственной повесткой ежедневных заседаний: «Постановка организации и финансовые дела»… Одни из них впоследствии стали вождями махновской анархии, другие — участниками взрыва Московского комитета большевиков в Леонтьевском переулке.

Несомненно, что приезд Махно произвел впечатление на тосковавших в московских кофейнях анархистов. Махно был человек дела, и притом решительный. Было надумано — ехать Нестору Ивановичу в Киев и перестрелять гетмана Скоропадского и его генералов.

Вдвоем с подручным анархистом Махно перешел в Беленихине украинскую границу, обманув бдительность сидевшего там на путях страшного комиссара Саенко. Переоделся офицером, но в Киев ехать раздумал: в нос ему ударил вольный ветер степей, и не по вкусу показалась конспиративная работа. Он махнул прямо в Гуляй-Поле.

В родном селе он собрал пятерку надежных ребят. С топорами, ножами и обрезами засел в овраге близ экономии помещика Резникова, ночью пробрался в дом и вырезал без особого шума помещика с тремя братьями, служившими в державной варте. Дом поджег. На этом деле он добыл семь винтовок, револьвер, лошадей, седла и несколько полицейских мундиров.

Не теряя теперь времени, хорошо вооруженный и на конях, он врывается со своей пятеркой на хутора, зажигает их с четырех концов. Он пополняет отряд. С бешеной страстью кидается из одного конца уезда в другой и очищает его от помещиков. Наконец он решается на одно дело, которое широко прославило его.

Было это на троицу. Степной магнат, помещик Миргородский, выдавал дочь за гетманского полковника. Ко дню свадьбы прибыли кое-кто из соседей, не испугавшихся в такое лихое время промчаться по степному шляху. Приехали гости и из губернии, и из Киева.

Усадьба Миргородских крепко охранялась стражниками. На чердаке барского дома был поставлен пулемет, да и сам жених прибыл с однополчанами — рослыми молодцами в широких синих шароварах с мотней, которая, по старинному обычаю, должна мести по земле, в свитках из алого сукна, в смушковых шапках с золотой кистью без малого не до пояса. У всех висели сбоку кривые сабли, бившие на ходу по козловым сапогам с загнутыми носками.

Невеста не так давно приехала из Англии, где кончала образование в закрытом пансионе, и уже неплохо говорила по-украински, носила вышитые рукава, бусы, ленты и красные сапожки. Пану-отцу прислали из Киева по особому заказу бархатный жупан, отороченный мехом, точь-в-точь как на известном портрете гетмана Мазепы. Свадьбу хотели справить по-стародавнему, и хотя столетние меды трудно было достать на пылающей Украине, но для широкого пира всего наготовили вдоволь.

После обедни невесту повели через парк в новую каменную церковь. Подружки, что шли с невестой и пели песни, были чудо хороши, а она — совсем как из казацкой думки. «Эге, — сказали дружки жениха, поджидавшие у ограды, — эге, видно, вернулись на Украину добрые времена…» После венца молодых осыпали на паперти овсом. Пан-отец, в мазепинском жупане, благословил их древней иконой из Межигорья. Выпили шампанского, крикнули: «Хай живе», разбили бокалы, молодые на автомобиле уехали на поезд, а гости остались пировать.

Сошла ночь на широкий двор усадьбы, где слуги и стражники выделывали ногами замысловатые кренделя. Все окна в доме весело сияли. Привезенный из Александровска еврейский оркестр пилил и дудел что было силы. Уже пан-отец отхватил чертовского гопака и пил содовую. Уже девицы и дамы искали прохлады в раскрытых окнах, а жениховы дружки — все куренные батьки, хорунжие и подполковники — вернулись к столам с закуской и, гремя саблями, грозились идти бить проклятых москалей, дойти до самой Москвы.

В это время среди пирующих появился маленького роста офицер в мундире гетманской варты. Ничего в том не было странного, что на усадьбу в такой день завернула полиция. Вошел он скромно, молча поклонился, молча покосился на музыкантов. Лишь кое-кто заметил, что мундир ему был как будто велик, да одна дама с тревогой вдруг сказала другой: «Кто этот? Какой страшный!..» Хотя неизвестный офицер и старался держать глаза опущенными, но, помимо воли, они у него горели, как у дьявола… Но мало ли какая ерунда может причудиться спьяна…

Музыканты после мазурок и вальсов заиграли танго. Два-три красных жупана, еще твердо стоявшие на ногах, подхватили дам. Кто-то велел потушить верхний свет. В полуосвещении, под расслабленные звуки, долетавшие, казалось, из глубины навек отжитых лет, пары пошли изламываться, изнемогать, изображая сладострастие смерти.

И тогда раздались выстрелы. Толпа гостей окаменела. Музыка оборвалась. Махно, одетый в форму вартового офицера, стоял позади закусочного стола у полуоткрытой двери и стрелял из двух револьверов по красным жупанам. Рослый багровый подполковник, друг жениха, раскинув руки, тяжело повалился на стол и опрокинул его. Пронзительно закричали женщины. Другой вытаскивал саблю и, так и не вытащив, ткнулся лицом в ковер… Еще трое с саблями кинулись на Махно, — двое сейчас же упали, третий выскочил в окно и там закричал, как заяц. В противоположных дверях появились двое, свирепых и чубастых, тоже в мундирах варты, и открыли стрельбу по гостям. Женщины метались. Падали. Пан-отец не мог подняться с кресла, и Махно, подойдя, вогнал ему пулю в рот. Раздавалась стрельба и на дворе, и в парке, где бегали выскочившие в окна гости. Немногим удалось спрятаться в кустах, в осоке на пруду. Перебиты были дворовая челядь и стражники. Махновские молодцы запрягли телеги и до рассвета грузили их добром и оружием. Солнце встало над пылающей усадьбой.

На Гуляй-Поле этот смелый налет произвел сильное впечатление. К тому времени крестьяне совсем уже приуныли под немцами, под сажеными помещиками, под скорой на расправу державной вартой. Не доверяя мужикам, помещики отказывались сдавать землю в аренду и требовали не только урожая нынешнего лета, но и возвращения зерном убытков прошлого года. Оставалось выть по-волчьи. Явился Махно и объявил террор. По деревням и селам полетел слух, что нашелся батько.

Мужики спохватились. Запылали усадьбы. Запылали в степях скирды пшеницы. Партизанские отряды дерзко нападали на пароходы и баржи с хлебом, вывозимым в Германию. Волнения перекидывались на правый берег Днепра. Австрийским и германским войскам отдан был приказ пресечь беспорядки. Сотни карательных отрядов рассыпались по стране. И тогда Махно первый, с небольшим, хорошо вооруженным отрядом, стал нападать на австрийские войска.

В то время армия батьки Махно была еще не велика. Постоянное — не разбегавшееся — ядро ее состояло из двух-трех сотен отчаянных голов. Здесь были и черноморские матросы, и фронтовики, кому по разным обстоятельствам нельзя было показаться на родной деревне, и мелкие батьки, со своими отрядами влившиеся к Махно, и люди без роду и племени, воевавшие ради удали и веселой жизни.

Тогда же к армии начали прибиваться и анархисты-одиночки, так называемые «боевики», прослышавшие про новую гайдаматчину, вольно гулявшую на конях. Приходя пешком в махновский стан, рваные и голодные, с бомбой в одном кармане и с томом Кропоткина в другом, анархисты говорили батьке:

— Слышали мы, будто ты гениальная личность. Гм! Посмотрим.

— Посмотрите, — отвечал батько.

— Что ж, — говорили они, — если ты действительно таков, попадешь ведь на страницы мировой истории. Черт тебя знает, а вдруг тебе суждено стать вторым Кропоткиным.

— Возможно, — отвечал батько.

Анархисты стали ездить за батькой в обозе, пить с батькой спирт, говорить ему удивительные слова, до которых он был страшный охотник, — про историю и про славу. И понемногу кое-кто из них начал проходить на ответственные и командные места. И уже за каждым потащилась тачанка с добычей, взятой в боях: ящик коньяку, бочонок с золотом, мешок с одеждой. Такими одиночками были — Чалдон, Скоропионов, Юголобов, Чередняк, Энгарец, Француз и много других. На длительных стоянках они раздобывали целыми публичными домами веселых девиц и устраивали афинские ночи, уверяя батьку, что такой подход к половому вопросу раскрепощает быт, что же касается сифилиса — то это мелочь и вздор, когда осуществляется абсолютная свобода. Махно называл своих анархистов ползучими гадами, не раз грозил их перестрелять, но все же терпел как людей книжных и хорошо понимающих, что такое мировая слава.

У армии не было постоянной ставки. По мере надобности она перебрасывалась из конца в конец губернии на конях и тачанках. Когда задумывался налет или предстоял бой, Махно слал гонцов по деревням и сам в людном месте говорил зажигательную речь, после чего его подручные кидали с тачанок в толпу штуки сукна и ситца. В один день ядро его армии обрастало мужиками-партизанами. Кончался бой, и добровольцы так же быстро разбредались по селам, прятали оружие и, — будто они не они, — стоя у ворот, лениво почесывались, когда мимо громыхала германская артиллерия в поисках врага. Австрийцы и германские отряды, преследуя Махно, всегда ударяли в пустоту, и всегда в тылу у них оказывался этот вездесущий дьявол. Партизаны, как древние кочевники, не принимали решительного боя, рассыпались с воем, свистом и пальбой на конях и тачанках и, собравшись снова там, где их не ждали, нападали невзначай.

Село опустело. Уехал вслед армии и Махно на тройке, в тележке, покрытой ковром. Был уже полдень. Толстая заплаканная девка, в высоко подогнутой юбке, мела хату полынным веником. Хозяин сидел у открытого окошечка и, поглядывая на холмы, куда ушли пешие и конные и где сейчас мирно вертелись две мельницы, тяжело вздыхал: видимо, его не успокоила давешняя беседа с Махно.

Катя ходила к колодцу, помылась, привела себя в порядок. Хозяин позвал ее завтракать, — она скушала две галушки, выпила молока. И теперь, окончательно не зная, что делать, чего ждать, — сидела у другого окна. Было знойно. На улице много кур бродило по свежему навозу. В палисадниках никли золотые шляпки подсолнухов, наливалась вишня. Плавали ястреба над селом. Хозяин кряхтел, вздыхал.

— Ты юбку еще на голову задери, бесстыдница, — сказал он заплаканной девке. — Эка штука — залапали… Не тебя первую.

Девка всхлипнула, бросила веник и опустила юбку на толстые белые икры. Хозяин некоторое время смотрел на веник.

— Кто именно? Ты скажи, не бойся, Александра…

— Да я ж его, проклятого, и не знаю, как звать… Не наш… В очках…

— Видишь ты, — быстро сказал хозяин, точно обрадовался. — В очках… Это кто-нибудь из них — анархист. — Он повернулся к Кате: — Племянница Александра… Послал ее на гумно за соломой… А гумно знаете где? Вернулась поутру вся ободранная. Тьфу!..

— Он пьяный. Револьвером грозил. Что же я могла? — Александра тихо завыла. Хозяин топнул на нее босой ногой:

— Уходи отсюда. Тут сам не знаешь, как жив останешься.

Девка выбежала. Он опять принялся кряхтеть, поглядывая на холмы.

— Ну, что ты сделаешь? Рады мы, что ли, этих разбойников кормить? Скажем, наряд — лошадей под тачанки. И ведь они скачут, дьяволы, по восемьдесят верст… Лошадь не машина, с ней надо любовно… У нас теперь весь скот калеченый… Эх, война!..

Задребезжал пузырь в лампе, висевшей над столом, тихо зазвенели оконные стекла. Горячий воздух будто вздохнул. По земле прокатился отдаленный гром. Хозяин живо высунулся в окно до половины туловища и долго глядел на холмы, где около мельниц маячил одинокий верховой. Затем, отчетливо прикладывая персты, перекрестился в угол на картинку.

— Германская артиллерия, по нашим кроют, — сказал он, и опять зачесалось у него под линялой рубашкой. — Эх, времечко! — Он поднял веник, бросил его в угол и пошел на двор, поджимая пальцы на босых ногах. Снова прокатился далекий грохот над селом. Катя не могла больше сидеть в избе и вышла на знойный, пахнувший навозом солнцепек.

По улице в это время шли встревоженной кучкой вчерашние пассажиры. Впереди шагал, глядя поверх пенсне, учитель физики Обручев; он был в резиновом плаще и калошах и казался предводителем, — в него верили.

— Присоединяйтесь к нам! — крикнул он Кате. Она подошла. У пассажиров был помятый вид, лица похудевшие; у двух пожилых женщин — потеки от слез. Переодетого спекулянта не было видно. — Один из нашей партии бесследно исчез — очевидно, расстрелян, — сказал Обручев бодрым голосом. — Нас всех ожидает его участь, господа, если мы не найдем в себе достаточного прилива энергии… Мы немедленно должны решить вопрос: ждать ли исхода сражения, или воспользоваться тем, что нас никто, видимо, не охраняет, и постараться пешком дойти до железной дороги… Оратора ограничиваю одной минутой.

Тогда заговорили все сразу. Одни указывали на то, что если разбойники нагонят их в открытой степи, то, безусловно, всех уничтожат. Другие — что в побеге есть все-таки доля спасения. Третьи, уверенные в победе немцев, настаивали — ждать конца сражения. Когда опять загрохотало за холмами, все примолкли и, мучительно морщась, глядели туда, где ничего не было видно, только лениво вертелись крылья мельниц. Обручев произнес четкую речь, в которой сгруппировал все противоречия. Обе дамы смотрели ему в рот как проповеднику. Ничего не решив, пассажиры продолжали стоять среди кур и воробьев на пустынной улице, где ни одна душа не задумается пожалеть своего же, русского… Какое там! Вон простоволосая баба выглянула в окошко, зевнула, отвернулась. Вышел из-за угла хаты сердитый мужик распояской, поглядел мимо, поднял кусок глины, изо всей силы бросил в чужого кабана. И так же равнодушно плавающие над селом коршуны поглядывали на ограбленных, никому здесь не нужных горожан.

За холмом поднялось облачко пыли. От мельниц поскакал и скрылся верховой. Кое-кто из пассажиров предложил вернуться назад в волостное управление, где все провели эту ночь. Обе дамы ушли первыми. Когда из-за холмов появились мчавшие во весь дух тройки, — ушли и остальные. На улице остались Катя и учитель физики, мужественно скрестивший руки под плащом.

Троек было всего четыре или пять. Они обогнули озеро и появились в селе. Везли раненых. Передняя остановилась у окон хаты. Правивший конями рослый партизан в расстегнутом кожухе крикнул:

— Надежда, твоего привезли.

Из хаты выбежала баба, срывая с себя фартук, заголосила низким голосом, припала к тачанке. С нее слез до зелени бледный парень, обхватил бабу за шею, уронив голову, сгибаясь поплелся в хату. Тройка подъехала к другому двору, откуда выскочили три пестро разодетые девки.

— Берите, лебеди, своего — легко раненный, — весело крикнул им возница. После этого он повернул тройку шагом, посматривая, куда бы завезти последнего раненого. В тачанке сидел с зажмуренными глазами Мишка Соломин, голова его была обвязана окровавленными лохмотьями рубашки, зубы стиснуты.

Вдруг возница остановил коней:

— Тпру… Батюшки, никак вы! Екатерина Дмитриевна?..

Этого Катя никак уж здесь не ждала. Задохнулась от волнения, побежала к тачанке. В ней стоял, — широко раздвинув ноги, уперев одну руку в бок, в другой держа ременные вожжи, — Алексей Красильников. На щеках его кудрявилась борода, светлые глаза глядели весело. На поясе — гранаты, пулеметная лента поверх кожуха, за плечами кавалерийская винтовка.

— Екатерина Дмитриевна… Как же вы к нам попали? Вы в чьей хате? Энтой? У Митрофана? — мой троюродный брат, тоже Красильников. Вот, глядите: Мишку жалко, — полголовы шрапнелью разворотило…

Катя шла рядом с тачанкой. Алексей был весь еще горячий, пьяный после боя. Блестел глазами, зубами, улыбкой.

— Германцев вчистую искрошили… Вот дурни… Три раза напарывались на наши пулеметы. Лежат, голубчики, по всему полю… Батьке теперь есть во что армию одеть… Тпр-рру… Митрофан! Вылезай из берлоги… Принимай раненого героя… А вы вот что, Екатерина Дмитриевна, от этого дома не отбивайтесь. У нас здесь нехорошо…

На колокольне ударил малиновый звон. Захлопали калитки по селу, раскрылись ставни, на улицу побежали женщины, вышли осторожные мужики, взялось непонятно откуда великое множество народа; с песнями и говором пошли на шлях — встречать победоносную махновскую армию.

Алексей Красильников вместе с Катей отнес полумертвого Мишку на Митрофанов двор, положил его в холодке, в летней клети, на кровать Александры. Катя занялась перевязкой, с трудом отодрала от волос заскорузлое от крови тряпье. Мишка только хрустел зубами. Когда начали промывать страшную рану с правой стороны черепа, Александра, державшая таз, ахнула и зашаталась. Алексей, схватив таз, отпихнул ее.

— Торчит, видите, сбоку востренькая косточка, — сказал он Кате. — Сашка, принеси сахарные щипцы…

— Ой, нету, сломались.

Катя ногтями схватила осколок косточки, торчавший в ране. Потянула. Мишка зарычал. Это был, несомненно, осколок. Ногти ее скользили, она перехватила глубже. Вытащила.

Алексей шумно вздохнул, засмеялся:

— Вот как воюем — по-мужицки!..

Чистым полотном забинтовали Мишкину голову.

Весь мокрый, дрожа мелкой дрожью, он лег под тулуп и открыл глаза. Алексей нагнулся к нему:

— Ну, как, жив будешь?

— Вчера ей хвастал, вот и нахвастал, — помертвело улыбаясь, проговорил Мишка. Он смотрел на Катю.

Она вытирала руки и тоже подошла и наклонилась к нему. Он пошевелил губами:

— Алеша, побереги ее.

— Знаю, знаю.

— Я дурное над ней задумал… В город ее надо отправить.

Он опять уставился на Катю почти исступленным взором. Он преодолевал боль и жар лихорадки как пустяк, ерунду, досаду. Прикосновение смерти разметало в нем все вихри страстей и противоречий. Он почувствовал в эту минуту, что не пьяница он и злодей, а взметнувшаяся, как птица в бурю, российская душа и что для геройских дел он пригоден не хуже другого, — по плечу ему и высокие дела…

Алексей сказал тихо:

— Теперь пускай спит. Ничего, — парень горячий, отлежится.

Катя вышла с Алексеем во двор. Продолжалось все то же странное состояние сна наяву под необъятным небом в этой горячей степи, где пахло древним дымом кизяка, где снова после вековой стоянки рыскал на коне человек, широко скаля зубы вольному ветру, где страсти утолялись, как жажда, полной чашей.

Ей не было страшно. Свое горе свернулось комочком, никому, да и ей самой, здесь не нужное. Позови ее сейчас на жертву, на подвиг, она бы пошла с тою же легкостью, не думая. Скажи ей: надо умереть, — ну что же, — только вздохнула бы, подняв к небу ясные глаза.

— Вадим Петрович убит, — сказала она. — Я в Москву не вернусь, там у меня — никого… Ничего нет… Что с сестрой — не знаю… Думала куда-нибудь деться — в Екатеринославе, может быть…

Расставив ноги, Алексей глядел в землю. Покачал головой:

— Зря пропал Вадим Петрович, хороший был человек…

— Да, да, — сказала Катя, и слезы наполнили ее глаза. — Он был очень хорошим человеком.

— Не послушались вы меня тогда. Конечно, мы — за свое, и вы — за свое. Тут обижаться не на что. Но куда же воевать против народа! Разве мы сдадимся!.. Видели сегодня мужиков? А справедливый был человек…

Катя сказала, глядя на свесившуюся из-за плетня тяжелую ветвь черешни:

— Алексей Иванович, посоветуйте мне, что делать? Жить ведь нужно… — Сказала и испугалась, — слова улетели в пустоту. Алексей ответил не сразу:

— Что делать? Ну, вопрос самый господский. Это как же так? Образованная женщина, умеете на разных иностранных языках, красавица, и спрашиваете у мужика — что делать?

Лицо у него стало презрительным. Он тихо побрякивал гранатами, висевшими у пояса. Катя поджалась. Он сказал:

— В городе дела для вас найдутся. Можно в кабак — петь, танцевать, можно — кокоткой, можно и в канцелярию — на машинке. Не пропадете.

Катя опустила голову, — чувствовала, что он смотрит на нее, и от этого взгляда не могла поднять головы. И, как и тогда с Мишкой, она внезапно поняла, почему взгляд Алексея так зло уперся ей в темя. Не такое теперь было время, чтобы прощать, миловать. Не свой, — значило — враг. Спросила, как ей жить. Спросила у бойца, еще горячего от скачки, от свиста пуль, от хмеля победы… Как жить? И Кате диким показался этот вопрос. Спросить — с каким другом, за какую волю лететь по степи в тачанке? — вот тут бы добром сверкнули его глаза…

Катя поняла и пустилась на хитрость, как маленький зверек. За эти сутки в первый раз попыталась защищаться:

— Плохо вы меня поняли, Алексей Иванович. Не моя вина, что меня гоняет, как сухой лист по земле. Что мне любить? Чем мне дорожить? Не научили меня, так и не спрашивайте. Научите сначала. (Он перестал постукивать гранатами, значит — насторожился, прислушался.) Вадим Петрович против моей воли ушел в белую армию. Я не хотела этого. И он мне бросил упрек, что у меня нет ненависти… Я все вижу, все понимаю, Алексей Иванович, но я — в сторонке… Это ужасно. В этом вся моя мука… Вот почему я вас спросила, что мне делать, как жить…

Она помолчала и потом открыто, ясно взглянула в глаза Алексею Ивановичу. Он моргнул. Лицо стало простоватым, растерянным, точно его здорово провели. Рука полезла в затылок, заскребла.

— Это — драма, это вы правильно, — сказал он, морща нос. — У нас — просто. Брат убил у меня во дворе германца, хату подожгли и — ушли. Куда? К атаману. А вы, интеллигенция… Действительно…

Катина хитрость удалась. Алексей Иванович, видимо, намеревался тут же разрешить проклятый вопрос: за какую правду бороться таким, как Катя, — безземельным и безлошадным.

Это было бесплодное занятие у плетня под черешней, на которую глядела Катя. Ей захотелось сорвать две, висевшие сережкой, черные ягоды, но она продолжала тихо стоять перед Красильниковым, только в больших глазах ее, озаренных небом, мелькали искорки юмора.

— Если мы, мужики, вас, городских, кормим, — значит, вам нужно стоять за нас, — сказал Алексей Иванович, усиливая впечатление решительным жестом. — Мы, крестьянство, против немцев, против белых, против коммунистов, но за сельские вольные Советы. Понятно?

Она кивнула. Он продолжал говорить. Тогда она поднялась на цыпочки и левой рукой, так как на правой было разорвано под мышкой, сорвала две ягоды: одну положила в рот, другую стала крутить за хвостик.

— Быть бы мне деревенской — все бы стало ясно, — сказала она и выплюнула косточку. — Сколько раз слышала: родина, Россия, народ, а что это такое, — вот вижу в первый раз. — Она съела вторую ягоду, оглядывая Алексея Ивановича, его золотистую на свету бородку, раскинутый на груди кожух, крепкие ноги, страшное вооружение.

— Народ, народ, — проговорил он, все больше смущаясь, — невидаль, конечно, небольшая… Но своего не отдадим. — Он крепко схватился за кол, торчавший из плетня, пробовал — прочен ли. — Жестоко будем воевать хоть со всем светом… Вам, Екатерина Дмитриевна, не меня — наших бы анархистов послушать, они мастера говорить… Только уж… (Брови его шевельнулись, глаза пытливо скользнули по Кате.) Беда с ними — ерники неудержимые, алкоголики… Пожалуй, что вас не стоит им и показывать…

— Пустяки, — сказала Катя.

— То есть как пустяки?

— Так я не маленькая, с этим ко мне не сунешься.

— Это вы хорошо говорите…

У Кати дрогнул подбородок, улыбаясь потянулась опять к черешневой ветке. Чувствовала, как все тело пронизывает, ласкает солнечный зной. И это был сон наяву.

— Все-таки, — сказала она, — что же я могла бы у вас делать, как вы думаете, Алексей Иванович?

— По просветительной части… У батьки заводится политотдел… Говорят, газету свою хочет завести.

— Ну, а вы?

— Я-то?.. (Он опять взялся за кол, тряхнул плетень.) Я простой боец, возничий на пулеметной тачанке, мое место — в бою… Вы, Екатерина Дмитриевна, сначала пообсмотритесь, сразу, конечно, не решайте. Я вас сведу с невесткой, братаниной женой Матреной. Мы вас, что ли, в семью примем…

— А батько Махно приказал мне прийти вечером ногти ему чистить.

— Что?! — Алексей сразу схватился обеими руками за пояс под кожаном, даже нос у него заострился. — Ногти?.. А вы что ему ответили?

— Ответила, что я — пленная, — спокойно сказала Катя.

— Ладно. Пошлет за вами — идите. Но только я там буду…

С крыльца в эту минуту, трепля фартуком, сбежала толстая Александра.

— Едут, едут! — закричала она, кидаясь отворять ворота. Издалека были слышны крики «ура», отдельные выстрелы, топот коней. Возвращался батько с армией. Катя и Алексей вышли на улицу. Туча пыли поднималась над шляхом. На буграх, мимо мельниц, мчались всадники, тройки.

Головная часть армии входила в село. Кругом крутились мальчишки, бежали девки. Мокрые, вспененные лошади раздували боками. Махновцы стояли на телегах, в пыли, в поту, с заломленными шапками.

В тачанке с развевающимися краями персидского ковра ехал Махно. Он, подбоченясь и держа у бедра баранью шапку, сидел на снарядном ящике. Бледное лицо его застыло в напряжении, запекшиеся губы были сжаты.

За ним во второй телеге ехали шесть человек, городского вида — в пиджаках, в мягких шляпах, в соломенных фуражечках, все с длинными волосами, с бородками, в очках: анархисты из штаба и политотдела.