12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Толстого «Восемнадцатый год»: Глава 5

Немецкие войска дошли до рубежей Дона и Азовского моря и остановились. Немцы овладели богатейшей областью, большей, чем вся Германия. Здесь, на Дону, так же как на Украине, германский главный штаб немедленно вмешался в политику и укрепил крупное землевладение — станичников, богатое казачество, которое всего года четыре тому назад хвалилось с налета взять Берлин. Эти самые коренастые, с красными лампасами, широколицые казаки, крепкие, как литые из стали, — казались теперь ручными овечками.

Еще немцы не подходили к Ростову, как уже десятитысячная казачья армия, под командой походного атамана Попова, бросилась на донскую столицу Новочеркасск. В кровопролитном бою на высоком плоскогорье — по-над Доном — красные казаки новочеркасского гарнизона и подоспевшие из Ростова большевики стали одолевать донцов. Но дело решил фантастический случай.

Из Румынии пешком шел добровольческий отряд полковника Дроздовского. 22 апреля он неожиданно ворвался в Ростов, держал его до вечера и был выбит. Дроздовцы шли в степи — искать корниловскую армию. В пути, 25 апреля, услышали под Новочеркасском шум битвы. Не спрашивая, — кто, почему и зачем дерется, — повернули к городу, врезались с броневиком в резервы красных и произвели отчаянный переполох. Увидев с неба свалившуюся помощь, донцы перешли в контратаку, опрокинули и погнали красных. Новочеркасск был занят. Власть от ревкома перешла к «Кругу спасения Дона». А затем подошли и немцы.

Под их покровительством Казачий круг в Новочеркасске, — куда немцы благоразумно не ввели гарнизона, — вручил атаманский пернач генералу Краснову — как он сам выражался: «Личному другу императора Вильгельма». Зазвонили малиновые колокола в соборе. На огромной булыжной площади перед собором станичники закричали: «Ура!» И седые казаки говорили: «Ну, в добрый час».

Дальше Ростова, в глубь Дона и Кубани, немцы не пошли. Они попытались было замирить Батайск — станицу, лежащую на левом берегу напротив Ростова, населенную рабочим людом ростовских мастерских и фабрик и пригородной беднотой. Но, несмотря на ураганный огонь и кровопролитные атаки, взять его так и не смогли. Батайск, почти весь залитый половодьем, сопротивлялся отчаянно и остался независимым.

Немцы остановились на этой черте. Они ограничились укреплением атаманской власти и подвозом оружия, взятого из русских военных складов на Украине. Так же осторожно был разрешен колкий вопрос об отношении к обеим добровольческим группам: деникинской армии и дроздовскому отряду. Добровольцы исповедовали две заповеди: уничтожение большевиков и возобновление войны с немцами, то есть верность союзникам до гроба. Первое казалось немцам разумным и хорошим, второе они считали не слишком опасной глупостью. Поэтому они сделали вид, что не знают о существовании добровольцев. Дроздовцы и деникинцы тоже сделали вид, что не замечают немцев на русской земле.

Так, дроздовскому отряду во время похода из Кишинева на Ростов пришлось однажды переходить реку. С одной стороны ее, в Бориславле, стояли немцы, с другой, у Каховки, — большевики.

Немцы не могли форсировать мост через реку. Тогда дроздовцы сами форсировали мост, выбили красный отряд из Каховки и, не дожидаясь от немцев благодарности, пошли дальше.

Такое же, но в более крупных размерах, противоречие встало и перед Деникиным. В конце апреля растерзанные под Екатеринодаром остатки Добровольческой армии кое-как добрались до района станиц Егорлыцкой и Мечетинской, верстах в пятидесяти от Новочеркасска. Здесь неожиданно пришло спасение — весть, что Ростов занят немцами, Новочеркасск — атаманскими донцами. Красные оставили в покое добровольцев и повернули фронт против нового врага — немцев.

Добровольцы могли передохнуть, подлечить раненых, собраться с силами. В первую голову необходимо было пополнить материальную часть армии.

Все станции, от Тихорецкой до Батайска, были забиты огромными запасами военных материалов для готовящегося контрнаступления красных на Ростов. Генералы Марков, Богаевский и Эрдели тремя колоннами бросились в ближайший тыл красных, на станциях Крыловская, Сосыка и Ново-Леушковская разбили эшелоны, взорвали бронепоезда и с огромной добычей ушли назад, в степь. Наступление Красной Армии на немцев было сорвано.

Вывихнутое плечо, ничтожные царапины, полученные в боях, зажили. Рощин окреп, обгорел и за последние дни в тихой станице отъелся.

Задача, мучившая его, как душевная болезнь, с самой Москвы — отомстить большевикам за позор, — была выполнена. Он мстил. Во всяком случае, он помнил одну минуту… Подбежал к железнодорожной насыпи… Была победа… Дрожали колени, било в виски. Он снял мягкую фуражку и вытер ею штык. Сделал это невольно, как старый солдат, берегущий чистоту оружия. У него не было прежней сумасшедшей ненависти — свинцовых обручей на черепе, крови, бросающейся в глаза. Он просто — настиг врага, вонзил лезвие и вытер его: значит, был прав, прав? Прояснившийся ум силится понять, — прав он? Да? Прав? Так почему же он спрашивает самого себя об этом?

Был воскресный день. Шла обедня в станичной церкви. Рощин опоздал, потолкался на паперти среди свежевыбритых затылков и побрел за церковь на старое кладбище. Походил по траве, где цвели одуванчики, сорвал травинку и, кусая ее, сел на холмик. Вадим Петрович был честным и — как говорила Катя — добрым человеком.

Из полуоткрытого, заросшего паутиной окна доносилось пение детских голосов, и густые возгласы дьякона казались такими гневными и беспощадными, что — вот-вот — сейчас испугаются детские голоса, вспорхнут, улетят. Невольно мысли Вадима Петровича заблуждали по прошлому, словно ища светлое, самое безгрешное…

Он просыпается от радости. За чистым высоким окном — весеннее небо, темно-синее, — такого неба он не видел с тех пор никогда. Слышно, как шумят деревья в саду. На стуле у деревянной кроватки лежит новая сатинетовая рубашка — голубая в горошек. От нее пахнет воскресеньем. Он думает о том, что будет делать весь долгий день и с кем встретится, — это так заманчиво и радостно, что хочется еще полежать… Он глядит на обои, где повторяются: китайский домик с загнутой крышей, крутой мостик и два китайца под зонтиками, а третий китаец, в шляпе, похожей на абажур, ловит с мостика рыбу. Добрые, смешные китайцы, как им хорошо живется в домике у ручья… Из коридора слышен голос матери: «Вадим, ты скоро? Я уже готова…» И этот милый, покойный голос раздается по всей его жизни благополучием и счастьем… В рубашке горошком он стоит около матери. Она в нарядном шелковом платье. Целует его, вынимает из своих волос гребень и причесывает ему голову: «Ну, вот, теперь хорошо. Поедем…» Спускаясь по широкой лестнице, она раскрывает зонт. На подметенной площадке, со следами метлы на земле, едва стоит нетерпеливая тройка рыжих: левая пристяжная балует, солидный коренник нарыл яму копытом. Кучер, сытый и довольный, в малиновых рукавах, в бархатной безрукавке, оборачивает пугачевскую бороду, говорит: «С праздничком». Матушка удобно усаживается в коляску, нагретую солнцем. Вадим прижимается к матери от счастья и предчувствия — как сейчас засвистит ветер в ушах, полетят навстречу деревья. Тройка мчится, огибая усадьбу. Вот и широкая улица села, — степенно кланяющиеся мужики, раскудахтавшиеся куры, выбегающие из-под колес. Белая ограда церкви, зеленый луг, мелко распустившиеся березки, под ними покосившиеся кресты, холмики… Паперть с нищими… Знакомый запах ладана…

Церковь эта и березы стоят и посейчас там. Вадим Петрович как будто видит их зеленое кружево на синеве… Под одной — пятой от церковного угла — давно уж лежит матушка, холмик над ней обнесен оградой. Года три тому назад старый дьячок писал Вадиму Петровичу, что ограда поломана, деревянный крест сгнил… И только сейчас с ужасным раскаянием он вспомнил, что так и не ответил на письмо.

Милое лицо, добрые руки, голос, будивший его утром и наполнявший счастьем на весь день… Любовь к каждому волосочку, каждой царапинке на его теле… Боже мой, — какое бы ни было у него горе — он знал, оно всегда потонет в ее любви. Все это легло с немым лицом под холмик в березовой тени, распалось землей…

Вадим Петрович положил локти на колени, закрыл лицо руками.

Прошли долгие годы. Всегда казалось, что еще какое-то одно преодоление, и он проснется от счастья в такое же, как в былом, синее утро. Два китайчика под зонтиками поведут его через горбатый мостик в дом с приподнятой крышей… Там ждет его невыразимо любимая, невыразимо родная…

«Моя родина, — подумал Вадим Петрович, и опять вспомнилась тройка, мчавшаяся по селу. — Это — Россия… То, что было Россией… Ничего этого больше нет и не повторится… Мальчик в сатинетовой рубашке стал убийцей».

Он быстро встал и заходил по траве, заложив руки за спину и хрустя пальцами. Мысли сами занесли его туда, куда он, казалось, наотмашь захлопнул дверь… Ведь он верил, что идет на смерть… И вот, не умер… Как было бы просто сейчас валяться, осыпанному мухами, где-нибудь в степной водомоине…

«Ну, что же, — думал он, — умереть легко, жить трудно… В этом и заслуга каждого из нас — отдать погибающей родине не просто живой мешок мяса и костей, а все свои тридцать пять прожитых лет, привязанности, надежды, и китайский домик, и всю свою чистоту…»

Он даже застонал и оглянулся, — не слышит ли кто? Но детские голоса все так же пели. Ворковали голуби на ржавом карнизе… Поспешно, точно воруя, он вспомнил еще одну минуту нестерпимой жалости. (Он никогда об ней не поминал Кате.) Это было год тому назад, в Москве. Рощин еще на вокзале узнал, что в этот день были похороны мужа Екатерины Дмитриевны и что она сейчас — совсем одна. Он пришел к ней в сумерки, прислуга сказала, что она спит, он остался ждать и сел в гостиной. Прислуга шепотом рассказала, что Екатерина Дмитриевна все плачет: «Повернется к стеночке на постельке и ну, как ребенок, — заведет, так мы уж в кухню дверь затворяем…» Он решил ждать хотя бы всю ночь, сидел на диване и слушал, как тикает маятник где-то, уводя время, отнимая секунды жизни, кладя морщины на любимое лицо, серебря волосы — беспощадно, неумолимо… Рощину казалось, что если Катя не спит, то именно думает об этом, слушая стук часов. Потом он услышал ее шаги, слабые и неуверенные, точно у нее подвертывался каблучок. Она ходила в спальне и будто что-то шептала. Останавливалась, подолгу не шевелилась. Рощин начал тревожиться, как будто понимал сквозь стену Катины мысли. Скрипнула дверь, она прошла в столовую, зазвенела хрусталем в буфете. Рощин вытянулся, готовый кинуться. Она приотворила дверь: «Лиза, это вы?» Она была в верблюжьем халатике, в одной руке сжимала рюмку, в другой — какой-то жалкий пузыречек… Хотела этими средствами избавиться от тоски, от одиночества, от неумолимого времени, от всего… Ее сероглазое осунувшееся лицо было как у ребенка, брошенного всеми… Ее бы — в китайский домик. Вадим Петрович сказал ей тогда: «Располагайте мной, всей моей жизнью…» И она поверила, что может все свое одиночество, все годы оставшейся жизни утопить в его жалости, в любви…

Какого черта, в самом деле, какого черта! Конечно, он всегда знал, что ни на одно мгновение Катя не отступала от него — и когда его давила ненависть свинцовыми обручами, и в этот страшный месяц боев. Словно незримой тенью, раскинув руки, беззвучно моля, она преграждала ему путь, и он, охрипший от бешеного крика, вонзал штык в красноармейскую шинель, вонзал сквозь эту неотступную тень и, сняв фуражку, вытирал лезвие…

Обедня кончилась. Из церкви повалила толпа загорелых юнкеров и офицеров. Не спеша пошли знаменитые генералы с привычно строгими глазами, в чистых гимнастерках, с орденами и крестами: высокий, картинно стройный красавец, с раздвоенной бородкой и фуражкой набекрень — Эрдели; мухрастый, в грязной папахе — колючий Марков; низенький — Кутепов, курносый, коренастый, с медвежьими глазками; казак Богаевский с закрученными усами. Затем вышли, разговаривая, Деникин и холодный, «загадочный», как называли его в армии, с красивым, умным лицом — Романовский. При виде главнокомандующего все подтянулись, курившие под березами — бросили папироски.

Деникин был теперь уже не тот несчастный, в сбитых сапогах и в штатском, больной бронхитом «старичок», увязавшийся без багажа в обозе за армией. Он выпрямился, был даже щегольски одет, серебряная бородка его внушала каждому сыновнее почтение, глаза округлились, налились строгой влагой, как у орла. Разумеется, ему далеко было до Корнилова, но все же из всех генералов он был самый опытный и рассудительный. Прикладывая два пальца к фуражке, он важно прошел в церковные ворота и сел в коляску вместе с Романовским.

К Рощину подошел долговязый Теплов; левая рука его была на перевязи, на плечи накинута измятая кавалерийская шинель. Он побрился для праздника и был в отличном настроении.

— Новости слыхал, Рощин? Немцы и финны не сегодня завтра возьмут Петербург. Командует Маннергейм — помнишь его? Свитский генерал, молодчина, отчетливый рубака… В Финляндии всех социалистов вырезал под гребенку. И большевики, понимаешь, уже драпают из Москвы с чемоданами через Архангельск. Факт, честное слово… Приехал поручик Седельников из Новочеркасска, рассказывает… Ну, а в Новочеркасске — елочки точеные — баб шикарных, девчонок! Седельников рассказывает, на одного — десять… (Он раздвинул худые, согнутые в коленях ноги и захохотал так, что кадык у него вылез из ворота гимнастерки.)

Рощин не поддержал разговора об «елочках точеных», и Теплов опять свернул на политические новости, которыми в глуши степей жила армия.

— Оказывается, вся Москва минирована — Кремль, храмы, театры, все лучшие здания, целые кварталы, — и электрические провода отведены в Сокольники, какая-то там есть таинственная дача, охраняется днем и ночью чекистами… Мы подходим — представляешь — бац! Москва взлетает на воздух… (Он наклонился, понизил голос.) Факт, честное слово. Главнокомандующий принял соответствующие меры: в Москву посланы особые разведчики — найти эти провода и — когда будем подходить к Москве — не допустить до взрыва… Но зато уж повешаем! На Красной площади! Елки точеные! Публично, с барабанным боем.

Рощин поморщился, поднялся:

— Ты бы уж лучше про девочек рассказывал, Теплов.

— А что — не нравится?

— Да, не нравится. — Рощин твердо посмотрел в рыжеватые глупые глаза Теплова.

У того длинный рот углом пополз на сторону.

— То-то, видно, ты забыть не можешь красный паек…

— Что? — Рощин сдвинул брови, придвинулся. — Что ты сказал?

— То сказал, что у нас в полку все говорят… Пора тебе дать отчет, Рощин, по работе в Красной Армии…

— Мерзавец!

Только то обстоятельство, что у Теплова одна рука была на перевязи и он еще считался на положении раненого, спасло его от пощечины. Рощин не ударил его. Заведя руку за спину, он круто повернулся и, весь как деревянный, с поднятыми плечами, пошел между могил.

Теплов поднакинул сползшую шинель и, обиженно усмехаясь, глядел на его прямую спину. Подошли корнет фон Мекке и неразлучный с ним веснушчатый юноша с большими светлыми, мечтательными глазами, — сын табачного фабриканта из Симферополя, Валерьян Оноли, одетый в поношенную, в бурых пятнах, студенческую шинель с унтер-офицерскими погонами.

— Что тут у вас произошло — поругались? — резким голосом, как бывает у глуховатых людей, спросил фон Мекке. Все еще недоумевающий Теплов, дергая себя за висячие усы, передал весь разговор с подполковником Рощиным.

— Странно, вы все еще удивляетесь, господин штабс-капитан, — скучающе, с мечтательными глазами, проговорил Оноли. — Мне с первого дня было ясно, что подполковник Рощин — шпион.

— Брось, Валька. — Фон Мекке мигнул всей левой стороной лица, пораженного контузией. — Гвоздь в том, что его лично знает генерал Марков. Тут сплеча не руби… Но я ставлю мой шпалер, что Рощин — большевик, сволочь и дерьмо…

До конца мая на Северном Кавказе было сравнительное затишье. Обе стороны готовились к решительной борьбе. Добровольцы — к тому, чтобы захватить главные узлы железных дорог, отрезать Кавказ и с помощью белого казачества очистить область от красных. ЦИК Кубано-Черноморской республики — к борьбе на три фронта: с немцами, с белым казачеством и со вновь ожившими «бандами Деникина».

Красная Кавказская армия, состоявшая в подавляющей массе из фронтовиков бывшей царской закавказской армии, из иногородних и малоземельной казачьей молодежи, насчитывала до ста тысяч бойцов. Главком ее — Автономов — подозревался членами Кубано-Черноморского ЦИКа в диктаторских стремлениях и непрерывно ссорился с правительством. На огромном митинге в Тихорецкой он обозвал ЦИК немецкими шпионами и провокаторами. В ответ на это ЦИК «заклеймил» Автономова и примкнувшего к нему Сорокина бандитами и врагами народа и предал их проклятию и вечному позору.

Вся эта «буза» парализовала армию. Вместо того чтобы начать концентрическое наступление тремя группами на Добровольческую армию, находившуюся в центре расположения этих групп, Красная Армия волновалась, митинговала, скидывала командиров и в лучшем случае способна была на трагическую гибель.

Наконец московские декреты продолбили упрямство краевых властей. Автономов был назначен инспектором фронта, командование северной группой армии перешло к угрюмому латышу, подполковнику Калнину. Сорокин остался командующим западной группой.

В это как раз время к Добровольческой армии присоединился полковник Дроздовский с трехтысячным отрядом отборных и свирепых офицеров, стоивших в бою каждый десяти рядовых бойцов; подтягивалось на конях станичное казачество; из Петрограда, Москвы, со всей России просачивалось, поодиночке и кучками, офицерство, прослышавшее про чудеса «ледяного похода»; атаман Краснов, хотя и скуповато, снабжал оружием и деньгами. С каждым днем Добровольческая армия крепла, и настроение ее раскалялось умелой пропагандой генералов и общественных деятелей, неумелыми действиями краевой советской власти и рассказами прибывающих с севера очевидцев.

В конце мая ее уже не могли раздавить местные силы красных. Она сама перешла в наступление и нанесла северной группе Красной Армии Калнина страшный удар на станции Торговая.

— Что же вы, ребята, бросили петь?

— Охрипли.

— А ну-ка, я уголек достану. — Иван Ильич Телегин присел у костра, в котором ярко горел брошенный сверху железнодорожный щит, и, раскурив трубку, остался послушать.

Час был поздний. Почти все костры вдоль полотна погасли. Свежая ночь пышно раскинулась звездами. Огонь освещал наверху, на насыпи, товарные составы — кирпично-красные вагончики, ободранные и разбитые. Иные прибежали от берегов Тихого океана, иные из полярных болот, из песков Туркестана, с Волги, из Полесья. На каждом имелась пометка: «Срочный возврат». Но все сроки давно прошли. Построенные для мирной работы, многотерпеливые вагончики с немазаными осями и проломанными боками готовились сейчас, — отдыхая под звездами, — к совершенно уже фантастической деятельности. Их будут сбрасывать целыми составами со всем содержимым под откосы; набив в них, как сельдь в бочку, пленных красноармейцев и наглухо заколотив двери и окошки, угонят за тысячи верст с пометкой мелом: «Непортящийся груз, медленная скорость». Они превратятся в кладбище сыпнотифозных, в рефрижераторы для перевозки мороженых трупов. Они будут взлетать в огненных взрывах под самое небо… В сибирских дебрях их двери и стенки будут растаскиваться на заборы и скотные дворы… И, — уцелевшие, обгорелые, разбитые, — они еще не скоро, очень не скоро приплетутся по требованию срочного возврата и станут на ржавых путях в ремонт.

— А что, товарищ Телегин, как в Москве пишут, скоро кончится гражданская война?

— Покуда не победим.

— Видишь ты… Значит — надеются на нас…

Несколько человек у костра, бородатые, обгорелые, черные, лежали лениво… Спать не хотелось, шибко разговаривать тоже не хотелось. Один попросил у Телегина махорки.

— Товарищ Телегин, а кто это такие — чехословаки? Откуда они взялись у нас? Раньше будто бы не было таких людей…

Иван Ильич объяснил, что чехословаки — австрийские военнопленные, из них царское правительство начало формировать корпус, чтобы перебросить к французам, но не успело…

— А теперь советская власть не может их выпустить, раз они едут на империалистический фронт… Потребовали, чтобы они разоружились. Они и взбунтовались…

— Что же, товарищ Телегин, неужели и с ними будем воевать?

— Никто сейчас ничего не знает… Сведения самые неопределенные… Думаю, что вряд ли… Их всего тысяч сорок…

— Ну, это побьем…

Опять замолчали у костра. Тот, кто попросил табачку у Телегина, покосившись, сказал, видимо, только так, для уважения:

— Гнали нас при царе под Саракамыш. Ничего нам не объясняли: за что должны бить турок, за что мы должны помирать. А горы там ужасные. Посмотришь, — ах, думаешь, родила тебя мать не в добрый час… А теперь — не то: эта война — для себя, отчаянная… И все понятное — и кто и за что…

— Ну, вот я, скажем, по прозвищу — Чертогонов, — густо проговорил другой солдат, поднявшись на локте, и сел так близко к огню, что стало удивительно, как не загорится у него борода. Вид его был страшный, черные волосы падали на лоб, на дубленом лице горели круглые глаза. — Два раза был на Дальнем Востоке, в кутузках сидел без счета за бродяжничество… Хорошо. Все-таки меня заключили — в казарму, воинский билет и — на войну… Шесть ранений… Вот, гляди. — Он залез пальцем в рот, отодрал его на сторону, показал корешки выбитых зубов. — Изловчился я попасть в Москву, в лазарет, а тут — и большевики… Конец моим мукам. Вопрос: «Социальное положение?» Я им: «Дальше не ищите, я — тут, потомственный почетный батрак, роду-племени не знаю». Как они засмеются! Мне — винтовку, мне — мандат. И стали мы в то время обходить город, искать буржуев… Зайдешь в хорошую квартиру, хозяева, конечно, заробеют… Смотришь — где у них что попрятано: мука, сахар… Сволочи, ведь боятся, дрожат, а разговору не выходит и не выходит… Иной раз остервенишься, — не человек, что ли, гладкая твоя морда, — разговаривай, ругайся, умоляй меня… Пустишь его матюгом, а разговора не выходит… В чем, думаю, дело?.. И так мне стало обидно, — весь век молчал, на них, дьяволов гладких, работал, кровь за них проливал… И меня за человека не считают… Вот они, думаю, каковы буржуи! И стала меня жечь классовая ненависть. Хорошо… Надо было реквизировать особняк купца Рябинкина. Пошли мы туда четверо с пулеметом, для паники. Стучим в парадное. Через некоторое время отворяет нам аккуратненькая горничная, вся, голубушка, побледнела и заметалась: ах, ах — на цыпочках… Мы ее отстранили, входим в залую, — громадная комната со столбами, посереди стоит стол, за ним Рябинкин с гостями едят блины. Дело было на масленицу, все, конечно, пьяные… Это в то самое время, когда пролетариат погибает от голоду!.. Как я винтовкой стукнул об пол, как я на них за это закричал! Смотрю, — сидят, улыбаются… И подбегает к нам Рябинкин, красный весь, веселый, глаза выпученные: «Дорогие товарищи, говорит, ведь я давно знаю, что вы мой особняк со всем имуществом реквизируете! Дайте доесть блины, а между прочим, садитесь с нами… Это не стыдно, потому что это все народное достояние», — и показывает на стол… Мы потоптались, но сели к столу, держим винтовки, хмуримся… А Рябинкин нам — водки, блинов, закуски… И говорит и хохочет… Про что он только не рассказывал, все в лицах, с подковыркой… Гости хохочут, и мы стали смеяться. Пошли разные шутки про похождения буржуев, начались споры, но чуть кто из нас ощетинится, хозяин глушит его водкой: чайный стакан, — из другой посуды не пили… Начали откупоривать шампанское, и мы винтовки поставили в уголок… «Чертогонов, думаю, ты ли это ходишь по залую, цепляешься за столбы?» Песни начали петь хором. А к вечеру поставили на крыльце пулемет, чтобы никто посторонний не вломился. Полтора суток пили. Отыгрался я за всю мою бессловесную жизнь. Но все-таки Рябинкин нас обманул, — ах, дошлый купец!.. Покуда мы гуляли, он успел, — горничная ему помогала, — все бриллианты, золото, валюту, разные стоящие вещицы переправить в надежное место… Реквизировали мы одни стены да обстановку… Уж как с нами прощался Рябинкин, с похмелья, конечно: «Дорогие товарищи, берите, берите все, мне ничего не жалко, из народа я вышел, в народ и вернусь…» И в тот же день скрылся за границу. А меня — в Чеку. Я им: «Виноват, расстреливайте». За бессознательность только не расстреляли. А я и сейчас рад, что погулял… Есть что вспомнить…

— Много злодеев среди буржуев, но и среди нас не мало, — проговорил кто-то сидевший за дымом. В его сторону посмотрели. Тот, кто спрашивал махорку у Телегина, сказал:

— Раз уж кровь переступили в четырнадцатом году, народ теперь ничем не остановишь…

— Я не про то, — повторил голос из-за дыма. — Враг — враг, кровь — кровь… А я — про злодеев.

— А сам-то ты кто?

— Я-то? Я и есть злодей, — ответил голос тихо. Тогда все замолчали, стали глядеть на угли в догоревшем костре. Холодок пробежал по спине Телегина. Ночь была свежа. Кое-кто у костра поворочался и лег, положив шапку под щеку.

Телегин поднялся, потянулся, расправляясь. Теперь, когда дым сошел, можно было видеть по ту сторону огня сидевшего, поджав ноги, злодея. Он кусал стебелек полыни. Угли освещали его худое, со светлым и редким пушком, почти женственно мягкое, длинное лицо. На затылке — заношенный картуз, на узких плечах — солдатская шинель. Он был по пояс голый. Рубашка, в которой он, должно быть, искал, — лежала подле него. Заметив, что на него смотрят, он медленно поднял голову и улыбнулся медленно, по-детски.

Телегин узнал — это был боец из его роты. Мишка Соломин, из-под Ельца, из пригородных крестьян, взят был как доброволец еще в Красную гвардию и попал на Северный Кавказ из армии Сиверса.

Он только на секунду встретился взором с Телегиным и сейчас же опустил глаза, будто от смущения, и тут только Иван Ильич вспомнил, что Мишка Соломин славился в роте как сочинитель стихов и безобразный пьяница, хотя пьяным видали его редко. Ленивым движением плеча он сбросил шинель и стал надевать рубашку. Иван Ильич полез по насыпи к классному вагону, где бессонно в одном окошке у командира полка, Сергея Сергеевича Сапожкова, горела керосиновая лампа. Отсюда, с насыпи, были яснее видны звезды и внизу, на земле, — красноватые точки догорающих костров.

— Кипяток есть, иди, Телегин, — сказал Сапожков, высовываясь с кривой трубкой в зубах в окошко.

Керосиновая лампа, пристроенная на боковой стене, тускло освещала ободранное купе второго класса, висящее на крючках оружие, книги, разбросанные повсюду, военные карты. Сергей Сергеевич Сапожков, в грязной бязевой рубашке и подтяжках, обернулся к вошедшему Телегину:

— Спирту хочешь?

Иван Ильич сел на койку. В открытое окно вместе с ночной свежестью долетало бульканье перепела. Пробухали спотыкающиеся шаги красноармейца, вылезшего спросонок из теплушки за надобностью. Тихо тренькала балалайка. Где-то совсем близко загорланил петух, — был уже первый час ночи.

— Это как так — петух? — спросил Сапожков, кончая возиться с чайником.

Глаза его были красны, и румяные пятна проступали на худом лице… Он пошарил позади себя на койке, нашел пенсне и, надев его, стал глядеть на Телегина:

— Каким образом в расположении полка мог оказаться живой петух?

— Опять беженцы прибыли, я уже доложил комиссару. Двадцать подвод с бабами, ребятами… Черт знает что такое, — сказал Телегин, помешивая в кружке с чаем.

— Откуда?

— Из станицы Привольной. Их большой обоз шел, да казаки по пути побили. Все иногородние, беднота. У них в станице два казачьих офицера собрали отряд, ночью налетели, разогнали совет, сколько-то там повесили.

— Словом, обыкновенная история, — проговорил Сапожков, отчетливо произнося каждую букву. Кажется, он был сильно пьян и зазвал Телегина, чтобы отвести душу… У Ивана Ильича от усталости гудело все тело, но сидеть на мягком и прихлебывать из кружки было так приятно, что он не уходил, хотя мало чего могло выйти толкового из разговора с Сергеем Сергеевичем. — Где у тебя, Телегин, жена?

— В Питере.

— Странный человек. В мирной обстановке вышел бы из тебя преблагополучнейший мещанин. Добродетельная жена, двое добродетельных детей и граммофон… На кой черт ты пошел в Красную Армию? Тебя же убьют…

— Я тебе уже объяснял…

— Ты что же, в партию, быть может, ловчишься?

— Нужно будет для дела, пойду и в партию.

— А меня, — Сапожков прищурился за мутными стеклами пенсне, — вари в трех котлах, коммунистом не сделаешь…

— Вот уж, если кто странный, так это ты странный, Сергей Сергеевич…

— Ничего подобного. У меня мозги не диалектические… Дикая порода, — один глаз всегда в лес смотрит. Гм! Так ты говоришь — я странный? (Он усмехнулся, видимо с удовлетворением.) С октября месяца дерусь за советскую власть. Гм! А ты Кропоткина читал?

— Нет, не читал…

— Оно и видно… Скучно, братишка… Буржуазный мир подл и скучен до адской изжоги… А победим мы, — коммунистический мир будет тоже скучен и сер, добродетелен и скучен… А Кропоткин хороший старик: поэзия, мечта, бесклассовое общество. Воспитаннейший старик: «Дайте людям анархическую свободу, разрушьте узлы мирового зла, то есть большие города, и бесклассовое человечество устроит сельский рай на земле, ибо основной двигатель в человеке — это любовь к ближнему…» Хи-хи…

Сапожков, точно обижая кого-то, пронзительно засмеялся, пенсне запрыгало на костлявом его носу. Смеясь, полез под койку, вытащил жестяной бидончик со спиртом, налил в чашку, выпил и хрустко разгрыз кусочек сахару.

— Наша трагедия, милый друг, в том, что мы, русская интеллигенция, выросли в безмятежном лоне крепостного права и революции испугались не то что до смерти, а прямо — до мозговой рвоты… Нельзя же так пугать нежных людей! А? Посиживали в тиши сельской беседки, думали под пенье птичек: «А хорошо бы, в самом деле, устроить так, чтобы все люди были счастливы…» Вот откуда мы пошли… На Западе интеллигенция — это мозговики, отбор буржуазии — выполняют железное задание: двигать науку, промышленность, индустрию, напускать на белый свет утешительные миражи идеализма… Там интеллигенция знает, зачем живет… А у нас, — ой, братишки!.. Кому служим? Какие наши задачи? С одной стороны, мы — плоть от плоти славянофилов, духовные их наследники. А славянофильство, знаешь, что такое? — расейский помещичий идеализм. С другой стороны, деньги нам платит отечественная буржуазия, на ее иждивении живем… А при всем том служим исключительно народу… Вот так чудаки: народу!.. Трагикомедия! Так плакали над горем народным, что слез не хватило. И когда у нас эти слезы отняли, — жить стало нечем… Мы мечтали — вот-вот дойдут наши мужички до Цареграда, влезут на кумпол, водрузят православный крест над Святой Софией… Земной шар мечтали мужичкам подарить. А нас, энтузиастов, мечтателей, рыдальцев, — вилами… Неслыханный скандал! Испуг ужасный… И начинается, милый друг, саботаж… Интеллигенция попятилась, голову из хомута тащит: «Не хочу, попробуйте-ка — без меня обойдитесь…» Это когда Россия на краю чертовой бездны… Величайшая, непоправимая ошибка. А все — барское воспитание, нежны очень: не в состоянии постигнуть революции без книжечки… В книжечках про революцию прописано так занимательно… А тут — народ бежит с германского фронта, топит офицеров, в клочки растерзывает главнокомандующего, жжет усадьбы, ловит купчих по железным дорогам, выковыривает у них из непотребных мест бриллиантовые сережки… Ну, нет, мы с таким народом не играем, в наших книжках про такой народ ничего не написано… Что тут делать? Океан слез пролить у себя в квартире, так мы же и плакать разучились, — вот горе!.. Вдребезги разбиты мечты, жить нечем… И мы — со страха и отвращения — головой под подушку, другие из нас — дерка за границу, а кто позлее — за оружие схватился. Получается скандал в благородном семействе… А народ, на семьдесят процентов неграмотный, не знает, что ему делать с его ненавистью, мечется, — в крови, в ужасе… «Продали, говорит, нас, пропили! Бей зеркала, ломай все под корень!» И в нашей интеллигенции нашлась одна только кучечка, коммунисты. Когда гибнет корабль, — что делают? Выкидывают все лишнее за борт… Коммунисты первым делом вышвырнули за борт старые бочки с российским идеализмом… Это все «старик» орудовал — российский, брат, человек… И народ сразу звериным чутьем почуял: это свои, не господа, эти рыдать не станут, у этих счет короткий… Вот почему, милый друг, я — с ними, хотя произращен в кропоткинской оранжерее, под стеклом, в мечтах… И нас не мало таких, — ого! Ты зубы-то не скаль, Телегин, ты вообще эмбрион, примитив жизнерадостный… И есть, видишь ли, такие, которым сознательно приходится вывернуть себя наизнанку, мясом наружу и, чувствуя каждое прикосновение, утвердить в себе одну волевую силу — ненависть… Драться без этого нельзя… Мы сделаем все, что в силах человеческих, — поставим впереди цель, куда пойдет народ… Но ведь нас — кучка… А враги — повсюду… Ты слыхал про чехословаков? Придет комиссар, он тебе расскажет… Знаешь, чего боюсь? Боюсь, что у нас это самоубийство. Не верю, — месяц, два, полгода — больше не продержимся… Обречены, брат… Кончится все — генералом… И я тебе говорю, — виноваты во всем славянофилы… Когда началось освобождение крестьян, надо было кричать: «Беда, гибнем, нам нужно интенсивное сельское хозяйство, бешеное развитие промышленности, поголовное образование… Пусть приходит новый Пугачев, Стенька Разин, все равно, — вдребезги разбить крепостной костяк…» Вот какую мораль нужно было тогда бросить в массы, вот на чем воспитывать интеллигенцию… А мы изошли в потоках счастливых слез: «Боже мой, как необъятна, как самобытна Россия! И мужичок теперь свободен, как воздух, и помещичьи усадьбы с тургеневскими барышнями целы, и таинственная душа у народа нашего, — не то что на скаредном Западе…» И вот я теперь — топчу всякую мечту!

Сапожков больше не мог говорить. Лицо его пылало. Но, видимо, самого главного он так и не сказал. Телегин, оглушенный водопадом его слов, сидел, открыв рот, с остывшей кружкой на коленях. В проходе вагона послышались шаги, как будто шел кто-то неимоверно тяжелый. Дверь купе приотворилась, и показался широкий, среднего роста человек с прилипшими к большому лбу темными волосами. Он молча сел под лампой, положив на колени большие руки. На обветренном грубом лице его редкие морщины казались шрамами, глаз не было видно в тени глазниц и нависших бровей. Это был начальник особого отдела полка, товарищ Гымза.

— Опять шпирт достал? — спросил он негромко и серьезно. — Смотри, товарищ…

— Какой такой спирт? Ну тебя к свиньям. Видишь, чай пьем, — сказал Сапожков.

Гымза, не шевелясь, прогудел:

— Так еще хуже, что врешь. Спиртищем из окна так и тянет, в теплушках шевеление началось, бойцы принюхиваются… Бузы у нас мало? Во-вторых, опять философию завел, дурацкую волынку, отсюда я заключаю, что ты пьяный.

— Ну, пьяный, ну, расстреляй меня.

— Расстрелять мне тебя недолго, это ты хорошо знаешь, и если я терплю, то принимая во внимание твои боевые качества…

— Дай-ка табаку, — сказал Сапожков.

Гымза важно достал из кармана тряпичный кисет.

Затем, обращаясь к Телегину, продолжал медленным голосом, точно тер жернова:

— Каждый раз одна и та же недопустимая картина: на прошлой неделе расстреляли троих подлецов, я сам допрашивал, — гниль, во всем сознались. И он сейчас же достает шпирту… Сегодня расстреляли заведомую сволочь, деникинского контрразведчика, он же сам его и поймал в камышах… Готово: нализался и тянет философию. Такая у него получается капуста, ну, вот я сейчас стоял под окном, слушал, — рвет, как от тухлятины… За эту философию другой, не я, давно бы его отправил в особый отдел, потому что он же разлагается… Он потом два дня болен, не может командовать полком…

— А если ты расстрелял моего университетского товарища? — Сапожков прищурился, ноздри у него затрепетали.

Гымза ничего не ответил, будто и не слышал этих слов. Телегин опустил голову… Сапожков говорил, придвигая потный нос к Гымзе:

— Деникинский разведчик, ну да. А мы вместе с ним бегали на «Философские вечера». Черт его знает, зачем он полез в белую армию… Может быть, с отчаяния… Я сам его к тебе привел… Довольно с тебя, что я исполнил долг? Или тебе нужно, чтобы я камаринского плясал, когда его в овраг повели?.. Я сзади шел, я видел. — Он в упор глядел Гымзе в темные впадины глаз. — Могу я иметь человеческие чувства, или я уже все должен в себе сжечь?

Гымза ответил не спеша:

— Нет, не можешь иметь… Другой кто-нибудь, там уж не знаю… А ты все должен в себе сжечь… От такого гнезда, как в тебе, контрреволюция и начинается.

Долго молчали. Воздух был тяжелый. За темным окном затихли все звуки. Гымза налил себе чаю, отломил большой кусок серого хлеба и медленно стал есть, как очень голодный человек. Потом глухим голосом начал рассказывать о чехословаках. Новости были тревожны. Чехословаки взбунтовались во всех эшелонах, растянутых от Пензы до Владивостока. Советские власти не успели опомниться, как железные дороги и города оказались под ударами чехов. Западные эшелоны очистили Пензу, подтянулись к Сызрани, взяли ее и оттуда двигаются на Самару. Они отлично дисциплинированы, хорошо вооружены и дерутся умело и отчаянно. Пока еще трудно сказать, что это — простой военный мятеж или ими руководят какие-то силы извне? Очевидно, — и то и другое. Во всяком случае, от Тихого океана до Волги вспыхнул, как пороховая нить, новый фронт, грозящий неимоверными бедствиями.

К окну снаружи кто-то подошел. Гымза замолчал, нахмурился, обернулся.

Голос позвал его:

— Товарищ Гымза, выдь-ка…

— Что тебе? Говори…

— Секретное.

Опустив брови на впадины глаз, Гымза оперся руками о койку, сидел так секунду, пересиленным движением поднялся и вышел, задев плечами за оба косяка двери. На площадке он сел на ступени, наклонился. Из темноты к нему пододвинулась высокая фигура в кавалерийской шинели, звякнули шпоры. Человек этот торопливо зашептал ему у самого уха…

Сапожков, как только Гымза вышел, стал шибко раскуривать трубку, яростно плюнул несколько раз в окно. Снял, швырнул пенсне и вдруг рассмеялся.

— Вот в чем весь секрет: прямо ответить на поставленный вопрос… Есть бог? — нет. Можно человека убить? — можно. Какая ближайшая цель? — мировая революция… Тут, братишка, без интеллигентских эмоций…

Он вдруг оборвал, вытянулся, слушая. Весь вагон вздрогнул, — это кулаком в стенку ударил Гымза. Свирепо-хриплый голос его прорычал:

— Ну, уж если ты мне соврал, сукин сын…

Сергей Сергеевич схватил Телегина за руку:

— Слышишь? А знаешь — в чем дело? Ходят неприятные слухи о нашем главкоме Сорокине… Это товарищ из особого отдела вернулся оттуда. Понял — почему Гымза, как черт, мрачный…

Звезды уже блекли перед рассветом. Опять закричал петух между возами. На спящий лагерь опускалась роса. Телегин пошел к себе в купе, стащил сапоги и со вздохом лег на койку, заскрипев пружинами.

Телегину порой казалось, что короткое счастье жизни только приснилось ему где-то в зеленой степи под стук колес… Была жизнь — удачливая и тихая: студенчество, огромный, бездонный Питер, служба, беззаботная компания чудаков, живших у него в квартире на Васильевском острове. Тогда казалось — будущее ясно, как на ладони. Он и не задумывался о будущем: полет годов над крышей его дома был неспешен и неутомителен. Иван Ильич знал, что честно выполнит положенный ему труд и, — когда голова поседеет, — оглянется на пройденное и увидит, что прошел долгую-долгую дорогу, не сворачивая в опасные закоулки, как тысячи таких же Иванов Ильичей. В его простые будни повелительно вошла Даша, и грозным счастьем засияли ее серые глаза. Правда, у него всегда, очень тайно, нет-нет да и появлялось коротенькое сомнение: счастье назначалось не ему! Но он гнал это сомнение, он намеревался — вот только минуют дни войны — построить счастливый домик для Даши. И даже когда рухнули капитальные стены империи, и все смешалось, и зарычал от гнева и боли стопятидесятимиллионный народ, — Иван Ильич все еще думал, что буря пролетит и лужайка у Дашиного домика мирно засияет после дождя.

И вот он — снова на койке, в военном эшелоне. Вчера — бой, завтра — бой. Теперь ясно: к прошлому возврата нет. Стыдно ему было и вспоминать, как он год тому назад суетился, устраивая квартирку на Каменноостровском, — приобрел кровать красного дерева, чтобы Даша на ней родила мертвого младенца.

Даша первая ударилась о дно водоворота. «Попрыгунчики», наскочившие на нее у Летнего сада, дыбом вставшие волосики у мертвого ребенка, голод, темнота, декреты, где каждое слово дышало гневом и ненавистью, — вот какой предстала ей революция. По ночам революция свистела над крышами, кидала снегом в замерзшие окна, — чужая! — кричала она Даше вьюжными голосами. Когда серенькая петербургская весна подула серым ветром, закапали крыши и с грохотом по дырявым трубам полетели вниз ледяные сосульки, Даша сказала Ивану Ильичу (он пришел домой оживленный, в пальто нараспашку, и особенно блестящими глазами поглядел на Дашу, — она вся поджалась, завернулась в платок до подбородка).

— Как бы я хотела, Иван, — сказала она, — разбить себе голову, все забыть навсегда… Тогда бы еще могла быть тебе подругой… А так, — ложиться в страшную постель, снова начинать проклятый день, — пойми же ты: не могу, не могу жить. Не думай, мне не нужно никакого изобилия, — ничего, ничего… Но только жить — полным дыханием… А крохи мне не нужны… Разлюбила… Прости…

Сказала и отвернулась.

Даша всегда была сурова в чувствах. Теперь она стала жестока. Иван Ильич спросил ее:

— Быть может, нам лучше на некоторое время расстаться, Даша?..

И тогда в первый раз за всю зиму увидел, как радостно взлетели ее брови, странной надеждой блеснули глаза, жалобно задрожало ее худенькое лицо…

— Мне кажется, — нам лучше расстаться, Иван.

Тогда же он начал решительно хлопотать через Рублева о зачислении своем в Красную Армию и в конце марта уехал с эшелоном на юг. Даша провожала его на перроне Октябрьского вокзала и, — когда окно вагона поплыло, — горько заплакала, опустив вязаную шаль на лицо.

Много сотен верст исколесил с тех пор Иван Ильич, но ни бой, ни усталость, ни лишения не заставили его забыть любимого заплаканного лица в толпе женщин у прокопченной стены вокзала. Даша прощалась с ним так, как прощаются навсегда. Он силился понять, — в чем же не угодил ей? В последнем счете, конечно, только в нем лежала причина ее охлаждения: ведь не у нее же одной родился мертвый ребенок. Не революция же вырвала у нее сердце… Сколько супружеских пар, — он перебирал в памяти, — теснее прижались друг к другу в это грозное, смутное время… В чем же была его вина?

Иногда в нем подымалось возмущение: хорошо, найди, милая, поищи другого такого, кто будет с тобой так же тютькаться… Мир трещит по всем швам, а ей дороже всего свои переживания… Просто — распущенность, привычка питаться сдобными булочками-- а не хочешь ли черненького, с мякиной?

Все это верно, все так, но отсюда был дальнейший вывод, что Иван Ильич сам отменно хорош и не любить его преступно. На этом каждый раз Иван Ильич спотыкался… «Действительно, ну-ка, что во мне такого особенного? Физически здоров — раз. Умен и интересен чрезвычайно? — нет, нормален, как десятый номер калош… Герой, большой человек? Увлекательный самец, что ли? Нет, нет… Серый, честный обыватель, каких миллионы… Случайно выхватил номер в лотерее: полюбила обольстительная девушка, в тысячу раз страстнее, умнее, выше меня, и так же непонятно разлюбила…»

Так, оглядываясь на себя, он думал: не в том ли причина, что он не по росту этому времени, мал, — что и воюет-то он даже по-обывательски, будто служит в конторе? Ему не раз теперь приходилось встречать людей, страшных во зле и добре, непомерной тенью шагавших по кровавым побоищам… «А ты бы, Иван Ильич, хотя бы врага во всю силу возненавидел, смерти бы как следует испугался…»

Ивана Ильича все это очень огорчало. Сам не замечая того, он становился одним из самых надежных, рассудительных и мужественных работников в полку. Ему поручали опасные операции, он выполнял их блестяще.

Разговор с Сергеем Сергеевичем заставил его сильно задуматься. Развеселый, казалось, командир тоже корчился от муки… Да еще какой… А Мишка Соломин? А Чертогонов? А тысячи других, мимо которых проходишь бездумно? Все они в рост со временем, косматые, огромные, обезображенные муками. У иных и слов нет сказать, одна винтовка в руке, у иных — дикий разгул и раскаяние… Вот она — Россия, вот она — революция…

— Товарищ ротный… Проснись…

Телегин сел на койке. В вагонное окно глядел золотистый шар солнца, вися над краем цыплячье-желтой степи. Широколицый, рыжебородый солдат, красный, как утреннее солнце, еще раз тряхнул Ивана Ильича:

— Срочно, командир требует…

В купе у Сапожкова все еще горела вонючая лампочка. Сидели — Гымза; комиссар полка Соколовский, черноволосый чахоточный человек с бессонно горящими черными глазами; двое батальонных; несколько человек ротных и представитель солдатского комитета, с независимым и даже обиженным выражением лица… Все курили. Сергей Сергеевич, уже во френче и при револьвере, держал в дрожащей руке телеграфную ленту.

— «…таким образом, неожиданный захват станции противником отрезал наши части и поставил их под двойной удар, — хриповато читал Сапожков, когда Иван Ильич остановился у двери купе. — Во имя революции, во имя несчастного населения, которое ждет неминуемой смерти, казней и пыток, если мы бросим его на произвол белым бандам, — не теряйте минуты, шлите подкрепление».

— Что же мы сделаем без распоряжения главкома? — крикнул Соколовский.

— Я еще раз пойду попытаюсь соединиться с ним по Юзу…

— Иди попытайся, — зловеще сказал Гымза. (Все посмотрели на него.) — А я вот что скажу: ступай ты, возьми четырех бойцов, вот Телегина возьми, и дуйте вы в штаб на дрезине… И ты без распоряжения не возвращайся… Сапожков, пиши бумагу главкому Сорокину…

На травянистом кургане стоял всадник и внимательно, приложив ладонь к глазам, глядел на полоску железнодорожного полотна, — по нему быстро приближалось облачко пыли.

Когда облачко скрылось в выемке, всадник коснулся шенкелем и шпорой коня, худой рыжий жеребец вздернул злую морду, повернул и сошел с кургана, где по обоим склонам перед только что набросанными кучками земли лежали добровольцы — взвод офицеров.

— Дрезина, — сказал фон Мекке, соскакивая с седла, и стеком стал похлопывать жеребца по передним коленям. — Ложись. — Норовистый конь подбирал ноги, прядал ушами, все же, переупрямленный, с глубоким вздохом опустился, касаясь мордой земли, и лег. Ребристый бок его вздулся и затих.

Фон Мекке присел на корточки наверху кургана рядом с Рощиным. Дрезина в это время выскочила из выемки, теперь можно было различить шестерых людей в шинелях.

— Так и есть, красные! — Фон Мекке повернул голову налево: — Отделение! — Повернул направо: — Готовьсь! По движущейся цели беглый огонь… Пли!

Как накрахмаленный коленкор, разорвался воздух над курганом. Сквозь облако пыли было видно, что с дрезины упал человек, перевернулся несколько раз и покатился под откос, рвя руками траву.

На уносящейся дрезине стреляли — трое из винтовок, двое из револьверов. Через минуту они должны были скрыться во второй выемке за будкой стрелочника. Фон Мекке, свистя в воздухе хлыстом, бесновался:

— Уйдут, уйдут! Ворон вам стрелять! Стыдно!

Рощин считался хорошим стрелком. Спокойно ведя мушкой на фут впереди дрезины, он выцеливал широкоплечего, рослого, бритого, видимо — командира… «До чего похож на Телегина! — подумалось ему. — Да… это было бы ужасно…»

Рощин выстрелил. У того слетела фуражка, и в это время дрезина нырнула во вторую выемку. Фон Мекке швырнул хлыст.

— Дерьмо. Все отделение дерьмо. Не стрелки, господа офицеры, — дерьмо.

И он с выпученными глазами непроспавшегося убийцы ругался, покуда офицеры не поднялись с земли и, отряхивая коленки, не начали ворчать:

— Вы бы, ротмистр, попридержали язык, тут есть и повыше вас чином.

Вкладывая свежую пачку патронов, Рощин почувствовал, что все еще дрожат руки. Отчего бы? Неужели от одной мысли, что этот человек был так похож на Ивана Телегина? Вздор, — он же в Петрограде…

Комиссар Соколовский и Телегин с обвязанной головой поднялись на крыльцо кирпичного двухэтажного дома — станичного управления, стоявшего, по обычаю, напротив собора на немощеной площади, где в прежнее время бывали ярмарки. Сейчас лавки стояли заколоченными, окна выбиты, заборы растащены. В соборе помещался лазарет, на церковном дворе трепалось на веревках солдатское тряпье.

В станичном управлении, где помещался штаб главкома Сорокина, в прихожей, забросанной окурками и бумажками, сбоку лестницы, ведущей наверх, сидел на венском стуле красноармеец, держа между ног винтовку. Закрыв глаза, он мурлыкал что-то степное. Это был широкоскулый парень с вихром, — знаком воинской наглости, — выпущенным из-под сдвинутой на затылок фуражки с красным околышком. Соколовский торопливо спросил:

— Нам нужно к товарищу Сорокину… Куда пройти?

Боец открыл глаза, мутноватые от сонной скуки. Нос у него был мягкий, несерьезный. Он посмотрел на Соколовского — на лицо, на одежду, на сапоги, потом так же — на Телегина. Комиссар нетерпеливо придвинулся к нему.

— Я вас спрашиваю, товарищ… Нам по чрезвычайному делу — видеть главкома.

— А с часовым не полагается разговаривать, — сказал вихрастый.

— Фу ты, черт. Это всегда в штабах такая сволочь — формалисты! — крикнул Соколовский. — Я требую, чтобы вы ответили, товарищ: дома Сорокин или нет?

— Ничего не известно…

— А где начальник штаба? В канцелярии?

— Ну, в канцелярии.

Соколовский дернул Ивана Ильича за рукав, кинулся было на лестницу. Тогда часовой сделал падающее движение, но остался сидеть на стуле, только выпростал из-за ног винтовку.

— Вы куда же идете?

— То есть как — куда? — к начштабу.

— А пропуск имеется?

У комиссара даже пена выступила на губах, когда он начал объяснять часовому, по какому делу они примчались на дрезине. Тот слушал, глядя на пулемет, стоявший перед входом, на декреты, приказы, извещения, которыми сплошь были залеплены стены в прихожей. Замотал головой.

— Надо понимать, товарищ, а еще вы сознательный, — сказал он с тоской. — Есть пропуск — иди, нет пропуска — беспощадно буду стрелять.

Приходилось подчиниться, хотя пропуска выдавали где-то на другом краю площади и присутствие, наверное, было заперто, комендант ушел, — скажут — до завтра. Соколовский сразу даже как-то устал… В это время с площади в дверь кинулась, бухая сапогами, низенькая фигура в разодранной до пупа рубашке, крикнула:

— Митька, мыло выдают…

Часового как ветром сдунуло со стула. Он выскочил на крыльцо. Соколовский и Телегин беспрепятственно поднялись во второй этаж и, — после того как припухлоглазые хорошенькие гражданочки, в шелковых кофточках, посылали их то направо, то налево, — нашли, наконец, комнату начштаба.

Там, с ногами на ободранном диване, лежал щегольски одетый военный, рассматривая ногти. С крайней вежливостью и вдумчиво-пролетарским обхождением, через каждое слово поминая «товарищ» (причем «товарищ» звучало у него совсем как «граф Соколовский», «князь Телегин»), он расспросил о сути дела, извинился и вышел, поскрипывая желтыми, до колена шнурованными башмаками. За стеной начался шепот, хлопнула вдалеке дверь, и все затихло.

Соколовский горящими глазами глядел на Телегина:

— Ты понимаешь что-нибудь? Куда мы приехали? Ведь это что же, — белый штаб?

Он поднял худые плечи — и так и остался натопорщенным от крайнего изумления. Опять за стеной зашептали. Дверь широко распахнулась, и вошел начальник штаба, средних лет, плотный, с большим лысым лбом, нахмуренный человек, в грубой солдатской рубашке, подпоясанный по большому животу кавказским ремешком. Он пристально, бегло взглянул на Телегина, кивнул Соколовскому и сел за стол, привычным движением положив перед собой волосатые руки. Лоб его был влажен, как у человека, который только что хорошо поел и выпил. Почувствовав, что его рассматривают, он жестче нахмурил одутловатое красивое лицо.

— Дежурный мне передал, что вы, товарищи, прибыли по срочному делу, — сказал он важно и холодно. — Меня удивило, почему командир полка или вы, товарищ комиссар, не воспользовались прямым проводом…

— Я три раза пытался соединиться. — Соколовский вскочил и вытащил из кармана телеграфную ленту, протянул ее начштабу. — Как мы можем спокойно ждать, когда погибают товарищи… От штаба армии распоряжений нет… Нас умоляют о помощи… Полк «Пролетарской свободы» гибнет, при нем обоз в две тысячи беженцев…

Начштаба мельком взглянул на ленту и бросил ее, — она запуталась о массивную чернильницу.

— О том, что сейчас идут бои в расположении полка «Пролетарской свободы», нам, товарищи, известно… Хвалю ваше усердие, ваш революционный пыл. (Он как бы подыскивал слова.) Но впредь я просил бы не развивать паники… Тем более что операции противника носят случайный характер… Словом, все меры приняты, вы можете спокойно вернуться к вашим обязанностям.

Он поднял голову. Взгляд был строг и ясен. Телегин, понимая, что разговор окончен, поднялся. Соколовский сидел, точно его пришибли.

— Я не могу вернуться в полк с таким ответом, — проговорил он. — Сегодня же бойцы сбегутся на митинг, сегодня же полк самовольно выступит на помощь «пролетарцам»… Предупреждаю, товарищ, что на митинге я буду говорить за выступление…

Начштаба начал багроветь, — голый огромный лоб его заблестел. Шумно откинув кресло, он встал в наполовину свалившихся солдатских штанах, засунул руки за пояс:

— И вы ответите перед ревтрибуналом армии, товарищ! Не забывайте, у нас не семнадцатый год!

— Не запугаете, товарищ!

— Молчать!

В это время дверь быстро распахнулась, и вошел высокий, необыкновенно стройный человек в синей черкеске тонкого сукна. Мрачное красивое лицо его, с темными волосами, падающими на лоб, с висячими усами, было нежно-розового цвета, какой бывает у запойно пьющих и у жестоких людей. Губы его были влажны и красны, черные глаза расширены. Размахивая левым рукавом черкески, он вплоть подошел к Соколовскому и Телегину, взглянув им в глаза диким взглядом. Повернулся к начштабу. Ноздри его гневно вздрогнули.

— Опять старорежимные ухватки! Это что такое за «молчать»? Если они виноваты, они будут расстреляны… Но — без генеральского издевательства…

Начштаба выслушал замечание молча, опустив голову. Возражать не приходилось — это был сам главком Сорокин.

— Садитесь, товарищи, я слушаю вас, — проговорил Сорокин спокойно и присел на подоконник.

Соколовский снова принялся объяснять цель поездки: добиться разрешения Варнавскому полку немедленно выступить на помощь соседним с ним «пролетарцам»; кроме революционного долга, это продиктовано также простым расчетом: если «пролетарцы» будут разбиты — Варнавский полк окажется отрезанным от базы.

Сорокин только секунду сидел на подоконнике. Oн принялся бегать от двери к двери, задавая короткие вопросы. Ладная шапка волос его разлеталась, когда он стремительно поворачивался. Солдаты любили его за пылкость и храбрость. Он умел говорить на митингах. И то и другое в те времена часто заменяло военную науку. Он был из казачьих офицеров, в чине подъесаула, воевал в армии Юденича в Закавказье. После октябрьского переворота вернулся на Кубань и у себя, в станице Петропавловской, организовал из станичников партизанский отряд, с которым удачно дрался при осаде Екатеринодара. Звезда его быстро всходила. Слава туманила голову. Силы плескались через край, — хватало времени и воевать, и гулять. К тому же начштаба с особенной заботой окружал его хорошенькими женщинами и всей подходящей обстановкой для разгула души.

— Что вам ответили в моем штабе? — спросил он, когда Соколовский окончил и судорожно вытирал лоб грязным комочком платка.

Начштаба сказал поспешно:

— Я ответил, что нами приняты все меры к спасению полка «Пролетарской свободы». Я ответил, что штаб Варнавского полка вмешивается в распоряжения штаба армии, что совершенно недопустимо, и кроме того — создается паника, которой нет основания.

— Э, вы, товарищ, не так подходите к этому делу, — неожиданно примиряюще проговорил Сорокин. — Дисциплина — конечно… Но есть вещи в тысячу раз важнее вашей дисциплины… Воля масс! Революционный порыв нужно поощрять, хотя бы это шло вразрез с вашей наукой… Пусть операция Варнавского полка будет бесполезна, пусть вредна, черт возьми! У нас революция… Запретите им сейчас, они кинутся на митинг, — я знаю этих горлопанов, опять будут кричать, что я пропиваю армию…

Он отбежал к печке и уже бешено взглянул на Соколовского:

— Подайте рапорт!

Телегин сейчас же вынул бумагу и положил на стол. Главком схватил ее, пробежал бегающими зрачками и, брызгая пером, начал писать: «Приказываю Варнавскому полку немедленно выступить в походном порядке и выполнить свой революционный долг».

Начштаба глядел на него с усмешкой, когда же главком протянул ему бумагу, он отступил, заложив руки за спину:

— Пусть меня предадут суду, но этого приказа я не скреплю…

В ту же минуту Иван Ильич бросился и схватил Сорокина за руку у кисти, не давая ему поднять револьвер. Соколовский заслонил собою начштаба. Все четверо тяжело дышали. Сорокин вырвался, сунул револьвер в карман и вышел, бухнув дверью так, что полетела штукатурка…

Хлопнули двери, затихли бешеные шаги главкома.

Начштаба проговорил примиряюще басовито:

— Могу вас уверить, товарищи: если бы я подписал приказ, несчастье могло бы принять крупные размеры.

— Какое несчастье? — кашлянув, хриповато спросил Соколовский. Начштаба странно взглянул на него.

— Вы не догадываетесь, о чем я говорю?

— Нет. — У Соколовского задрожали углы глаз.

— Я говорю о своей армии…

— Что такое?

— Я не имею права раскрывать военные тайны перед комиссаром полка. Не так ли, товарищ? За это вы первый должны меня расстрелять… Но мы зашли слишком далеко. Хорошо… Берите все на свою ответственность…

Он подошел к карте, утыканной флажками. Соколовский и Телегин, придвинувшись, стали за его спиной. Видимо, близость горячего дыхания двух ртов была несколько неприятна начштабу, — лопатки его под рубашкой задвигались… Но он спокойно вытащил грязную зубочистку, и изгрызенный кончик ее скользнул по карте от трехцветных флажков в южном направлении в густое расположение красных.

— Вот где белые, — сказал начштаба.

— Где, где? — Соколовский вплоть придвинулся к карте, бродя по ней ослепшими глазами. — Но это же Торговая…

— Да, это Торговая. С ее падением для белых путь наполовину расчищен.

— Не понимаю… Мы считали, что белые севернее по крайней мере верст на…

— То мы считали, товарищ комиссар, а не белые. Торговая в настоящий момент находится под концентрическим ударом. У белых аэропланы и танки. Это не прежняя корниловская банда… Они действуют по внутренним линиям, наносят удары, где хотят. Инициатива в их руках.

— Севернее Торговой — Стальная дивизия Дмитрия Жлобы, — сказал Телегин…

— Разбита…

— А кавбригада?..

— Разбита…

Соколовский дернул шеей, придвинулся к карте.

— Вы очень выдержанный человек, товарищ, — проговорил он. — Вы как будто уже примирились с падением Торговой… Тот разбит, и этот разбит. — Он повернулся к начштабу: — А наша армия?

— Мы ждем распоряжения главковерха. У товарища Калнина свои расчеты. Штаб главкома не может, стуча кулаками, требовать у ставки главковерха наступления, — как вы думаете? Война не митинг.

Начштаба тонко улыбнулся. Соколовский, не дыша, глядел в его толстое спокойное лицо. Начштаба выдержал взгляд.

— Вот какие дела, товарищи, — сказал он, возвращаясь к столу. — Вот почему я не имею права снять ни одной части с фронта, хотя бы это казалось совершенно разумным и необходимым… Наше положение весьма нелегкое. Итак, возвращайтесь немедленно в свою часть. Все, что я вам сказал, пока не подлежит оглашению. Нужно сохранить полное спокойствие в армии. Что касается полка «Пролетарской свободы», — за участь его можете не тревожиться, я получил успокоительные сведения…

Брови начштаба сдвинулись над крючковатым носом. Кивком головы он отпустил посетителей. Соколовский и Телегин вышли из кабинета. В соседней комнате дежурный чистил ногти, стоя у окна. Он вежливо поклонился уходящим.

— Сволочь, — прошептал Соколовский.

Когда вышли на улицу, он схватил Телегина за рукав:

— Ну? Что ты скажешь?

— Формально он прав. А по существу — саботаж, конечно.

— Саботаж? Ну, нет… Тут игра покрупнее… Я вернусь, застрелю его…

— Брось, Соколовский, не глупи…

— Измена, я тебе говорю — здесь измена, — бормотал Соколовский. — Гымзе каждый день доносят, — в штабе пьянство. Сорокин разогнал комиссаров. А поди, подступись. Сорокин — царь и бог в армии, черт его знает, любят за храбрость, — свой человек. А начштаба, ты знаешь, кто такой? Беляков, царский полковник… Понял — какой узел? Ну, едем… Проскочим, как ты думаешь?

Начштаба тронул колокольчик, — в дверях отчетливо появился дежурный.

— Узнайте, в каком состоянии главком, — сказал Беляков, сурово глядя в бумаги.

— Товарищ Сорокин в столовой. Состояние в полградуса.

Дежурный ждал, покуда начштаба не усмехнется нехотя, тогда многозначительно улыбнулся и он:

— С ним — Зинка.

— Хорошо. Ступайте.

Беляков прошел в отделение службы связи. Просмотрел телефонограммы. Подписал четко мелким почерком несколько бумаг и в коридоре у крайней двери задержался на секунду. За дверью слышался тихий звон гитарных струн. Начштаба вынул платок, отер крепкую красную шею, постучал и, не дожидаясь ответа, вошел.

Посреди комнаты у стола, покрытого развернутыми газетами и уставленного грязной посудой и рюмками, сидел Сорокин, отмахнув широкие рукава черкески. Красивое лицо его было все так же мрачно. Прядь темных волос падала на мокрый лоб. Расширенными зрачками он уставился на Белякова. Сбоку у него на табуретке сидела Зинка, положив ногу на ногу, так что видны были подвязки и кружева, и перебирала струны гитары. Это была молоденькая женщина с яркой окраской синих глаз и влажных губ, с тоненьким и решительным носиком, со спутанными, высоко поднятыми русыми волосами, и только больные складочки у рта, правда — едва приметные, придавали ее нежному лицу выражение зверька, умеющего кусаться. По документам она была откуда-то из Омска, дочь железнодорожного рабочего, чему, конечно, никто не верил, не верили и в то, что ей 18 лет, ни в ее фамилию — Канавина, ни в имя — Зинаида. Но она отлично писала на пишмашине, пила водку, играла на гитаре и пела увлекательные романсы. Сорокин обещался собственноручно застрелить ее при первой попытке разводить в штабе белогвардейскую гниль и плесень. На том и успокоились.

— Хорош, нечего сказать, — проговорил Беляков, качая головой и на всякий случай держась около двери. — В какое ты меня ставишь положение? Являются два явных цекиста, грозят митингами, и ты немедленно перекидываешься на их сторону… Чего проще, иди к аппарату, телеграфируй в Екатеринодар, — немедленно тебе пришлют еврейчика, он тебе сформирует штаб, он с тобой в постели будет спать, ходить с тобой в сортир, все мысли твои возьмет под учет. Действительно ужас! У главкома Сорокина уклон к диктатуре! Ну и ступай под контроль… А меня уволь… Расстрелять меня ты можешь… Но в присутствии подчиненных грозить револьвером я не позволю… Какая же после этого дисциплина!.. Черт тебя возьми, в самом деле.

Продолжая глядеть на начштаба, Сорокин протянул руку, большую и сильную, и, промахнувшись, сжал воздух вместо горлышка бутылки. Короткая судорога свела его рот, усы взъерошились. Он все же взял бутылку и налил две стопки:

— Садись пей.

Беляков покосился на кружево Зинкиных панталон, подошел к столу. Сорокин сказал:

— Не будь ты умен — быть бы тебе в расходе… Дисциплина… Моя дисциплина — бой. Ну-ка, поди кто из вас, — подними массы… А я поведу, и дай срок, — никто не может, один я раздавлю белогвардейскую сволочь… Мир содрогнется…

Ноздри его захватили воздух, багровые жилы запульсировали на висках.

— Без цекистов и Кубань вычищу, и Дон, и Терек… Мастера они петь в Екатеринодаре, комитетчики… Сволочи, трусы… Ну, так что же, — я на коне, в бою, я — диктатор… Я веду армию!

Он протянул руку к стакану со спиртом, но Беляков быстро опрокинул его стакан:

— Довольно пить…

— Ага. Приказываешь?

— Прошу, как друга…

Сорокин откинулся на стуле, несколько раз коротко вздохнул, начал оглядываться, покуда зрачки его не уставились на Зинку. Она провела ноготком по струнам.

— «Дышала ночь…» — запела она, лениво подняв брови.

Сорокин слушал, и жилы сильнее пульсировали на висках. Поднялся, запрокинул Зинкину голову и жадно стал целовать в рот. Она перебирала струны, затем гитара соскользнула с ее колен.

— Вот это другое дело, — добродушно сказал Беляков. — Эх, Сорокин, люблю я тебя, сам не знаю за что — люблю.

Зинка наконец освободилась и, вся красная, низко нагнулась, поднимая гитару. Яркие глаза ее блеснули из-под спутанных волос. Кончиком языка облизнула припухшие губы:

— Фу, больно сделал…

— А знаете что, друзья? У меня припасена заветная бутылочка…

Беляков оборвал, подавившись словом. Рука с растопыренными пальцами повисла в воздухе. За окном хлопнул выстрел, загудели голоса. Зинка, с гитарой, точно на нее дунули, вылетела из комнаты. Сорокин нахмурился, пошел к окну…

— Не ходи, я раньше узнаю, в чем дело, — торопливо проговорил начштаба.

Скандалы и стрельба в расположении ставки главкома были обычным явлением. В состав сорокинской армии входили две основные группы: кубанская — казачья, ядро которой было сформировано Сорокиным еще в прошлом году, и другая — украинская, собранная из остатков отступивших под давлением немцев украинских красных армий… Между кубанцами и украинцами шла затяжная вражда. Украинцы плохо держали фронт на чужой им земле и мало стеснялись насчет фуража и продовольствия, когда случалось проходить через станицы.

Драки и скандалы происходили ежедневно. Но то, что началось сегодня, оказалось более серьезным. С криками мчались конные казаки. От заборов и садов перебегали испуганные кучки красноармейцев. В направлении вокзала слышалась отчаянная стрельба. На площади перед окнами штаба дико кричал, ползая по пыли и крутясь, раненый казак.

В штабе начался переполох. Еще с утра сегодня телеграфная линия не отвечала, а сейчас оттуда посыпался ворох сумасшедших донесений. Можно было разобрать только, что белые, быстро двигаясь в направлении Сосыка — Уманская, гонят перед собой спасающиеся в панике эшелоны красных.

Передние из них, докатившись до ставки, начали грабеж на станции и в станице. Кубанцы открыли стрельбу. Завязался бой.

Сорокин вылетел за ворота на рыжей, рослой, злой кобыле. За ним — полсотни конвоя в черкесках, с вьющимися за спиной башлыками, с кривыми саблями. Сорокин сидел как влитый в седле. Шапки на нем не было, чтобы его сразу узнали в лицо. Красивая голова откинута, ветер рвал волосы, рукава и полы черкески. Он был все еще пьян, решителен, бледен. Глаза глядели пронзительно, взор их был страшен. Пыль тучей поднималась за скачущими конями.

Близ вокзала из-за живой изгороди раздались выстрелы. Несколько конвойцев громко вскрикнули, один покатился с коня, но Сорокин даже не обернулся. Он глядел туда, где между товарными составами кричала, кишела и перебегала серая масса бойцов.

Его узнали издали. Многие полезли на крыши вагонов. В толпе махали винтовками, орали. Сорокин, не уменьшая хода, перемахнул через забор вокзального садика и вылетел на пути, в самую гущу бойцов. Коня его схватили под уздцы. Он поднял над головой руки и крикнул:

— Товарищи, соратники, бойцы! Что случилось? Что за стрельба? Почему паника? Кто вам головы крутит? Какая сволочь?

— Нас предали! — провыл панический голос.

— Командиры нас продали! Сняли фронт! — закричали голоса… И вся многотысячная толпа на путях, на поле, в вагонах заревела:

— Продали нас… Армия вся разбита… Долой командующего! Бей командующего!

Раздался свист, вой, точно налетел дьявольский ветер. Завизжали, поднимаясь на дыбы, лошади конвойных. К Сорокину уже протискивались искаженные лица, черные руки. И он закричал так, что сильная шея его раздулась:

— Молчать! Вы не революционная армия… Стадо бандитов и сволочей… Выдать мне шкурников и паникеров… Выдать мне белогвардейских провокаторов!

Он вдруг толкнул кобылу, и она, махнув передом, врезалась глубже в толпу. Сорокин, перегнувшись с седла, указал пальцем:

— Вот он!

Невольно толпа повернулась к тому, на кого он указал. Это был высокий, с большим носом, худой человек. Он побледнел, растопырил локти, пятясь. Знал ли его действительно Сорокин или жертвовал им как первым попавшимся, спасая положение, — неизвестно… Толпе нужна была кровь. Сорокин выхватил кривую шашку и, наотмашь свистнув ею, ударил высокого человека по длинной шее. Кровь сильной струей брызнула в морду лошади.

— Так революционная армия расправляется с врагами народа.

Сорокин опять толкнул кобылу и, помахивая окровавленной шашкой, страшный и бледный, вертелся в толпе, ругаясь, грозя, успокаивая:

— Никакого разгрома нет… Разведчики и белые агенты нарочно раздувают панику… Это они толкают вас на грабеж, срывают дисциплину… Кто сказал, что нас разбили? Кто видел, как нас били? Ты, что ли, мерзавец, видел? Товарищи, я водил вас в бой, вы меня знаете… У меня самого двадцать шесть ран! Требую немедленно прекратить грабеж! Все по эшелонам! Сегодня я поведу вас в наступление… А трусов и шкурников ждет расправа народного гнева…

Толпа слушала. Дивились, лезли на плечи, чтобы взглянуть на своего главкома. Еще рычали голоса, но уже сердца разгорались. То тут, то там слышалось: «А что ж, он правду говорит… И пусть ведет. И пойдем…» Появились попрятавшиеся было ротные командиры, и понемногу части стали отходить к своим эшелонам. Черкеска на груди Сорокина была разорвана, он отдирал ее, показывал старые раны… Лицо его было исступленно бледно… Паника утихла, навстречу подходившим эшелонам были выдвинуты пулеметные заставы. По всей линии летели телеграммы самого решительного содержания.

Все же нельзя было избежать отступления армии. Только через несколько дней, в районе станции Тимашевской, удалось привести войска в порядок и начать встречное наступление. Красные двинулись двумя колоннами на Выселки в Кореневку. Где только колебался бой, всюду красноармейцы видели мчавшегося Сорокина на рыжем коне. Казалось, одной своей страстной волей он поворачивал судьбу войны, спасая Черноморье. ЦИКу Северокавказской республики оставалось только официально признать за ним главенство в военных операциях.