12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Толстого «Восемнадцатый год»: Глава 10

Трехнедельный отпуск был наконец получен. Вадим Петрович Рощин, разбитый, больной, растерзанный противоречиями, находился в это время в добровольческом гарнизоне на станции Великокняжеской. Крупных боев не было, — все силы красных оттянулись южнее, на борьбу с главными силами Деникина. Здесь же, по станицам на реках Маныче и Сале, вспыхивали кое-где волнения, но казачьи карательные отряды атамана Краснова проворной рукой успокаивали мятущиеся умы: где внушали честью, где шомполами, а где вешали.

Вадим Петрович уклонялся от участия в расправах, ссылаясь на контузию. По возможности не ходил на офицерские попойки, устраиваемые в ознаменование побед Деникина. И странно: здесь, в гарнизоне, так же как и в действующей армии, к Рощину все относились с настороженностью, со скрытой враждебностью.

Кем-то, где-то был пущен слух про его «красные подштанники», — так к нему это и прилипло.

В окопах под Шаблиевкой вольноопределяющийся Оноли стрелял в него. Рощин отчетливо помнил эту секунду: гул снаряда с бронепоезда, крик ротного «ложись!». Разрыв. И — запоздавший револьверный выстрел, удар, как палкой, в затылок и свирепой радостью метнувшиеся восточные глаза Оноли.

Только один человек мог поверить честному слову Рощина — генерал Марков. Но он был убит, и Вадим Петрович размыслил больше не поднимать сомнительного дела против мальчишки.

Его мучило: откуда все же такая ненависть к нему? Разве не было ясно, что он честен, что он бескорыстен, что его поступками руководит только идея величия России? Не за генеральскими погонами он пошел в эти страшные степи…

У Рощина недоставало беспощадно-ясного видения вещей. Ум его окрашивал мир и события в то, что он сам считал лучшим и главным. Неподходящее пропускалось мимо глаз, от назойливого он морщился. И мир представлялся ему законченной системой. Происходило это, по всей вероятности, от врожденного барства, от многих поколений благодушествующих помещиков. Эта исчезнувшая порода превыше всех благ ставила мирное благодушие и навязывала его всему и повсюду. Пороли мужика на конюшне, — ну, что же: покричит-покричит мужик и после лозы раскается, ему же будет лучше — раскаянному и умиротворенному. Протестуют векселя, имение идет с торгов, — что ж поделаешь? Можно прожить и во флигельке, в лопухах и крыжовнике, без шумных пиров: пожалуй, что так и душе будет покойнее под старость лет… Никакими усилиями судьбе не удавалось сбить с толку благодушествующего помещика. И вырабатывалось у него особое мягкое зрение — видеть во всем лишь прекраснейшее и благороднейшее!

Это отсутствие едкого взгляда на лица и поступки было и у Вадима Петровича. (Правда, события последних лет сильно потрепали его романтизм, вернее — от него остались одни лохмотья.) Ему теперь постоянно приходилось жмуриться. Вот отчего он уклонялся, например, от посещения офицерского собрания.

Эти люди, — горсточка офицеров и юнкеров, — должны были, по его понятию, носить, как крестоносцы, белые одежды: ведь они подняли меч против взбунтовавшейся черни, против черных вождей, антихристовых или германских — черт их там разберет — слуг и приспешников. (С этим зарядом идей Рощин и попал на Дон.)

Но на офицерских попойках было дико слушать шумное бахвальство под звон стопочек, похвалы братоубийственной лихости. Эти молодые, когда-то изящные лица «крестоносцев» обезображены нетерпением убивать, карать, мстить; вот они, стоя со стопочками девяностопятиградусного спирта, поют мертвый гимн тому, кто был ничтожнейшим из людей, был расстрелян, сожжен, развеян по ветру, как некогда Лжедимитрий, и если бы можно было собрать всю кровь, пролитую по его бессильной воле, то народ, конечно, утопил бы его живого в этом глубоком озере…

Казалось (на это и жмурился Рощин), этот мертвый гимн был единственной идеей у его однополчан… Очистить Россию от большевиков, дойти до Москвы. Колокольный звон… Деникин въезжает в Кремль на белом коне… Да, да, все это понятно. Но дальше-то что, — самое-то главное? Про Учредительное собрание, например, неприлично было и говорить среди офицеров. Значит: гимн мертвецу?

Что же увлекло этих людей на борьбу и смерть? Рощин жмурился… Подставлять грудь под пули и пить спирт в теплушках уже не было героизмом, — устарело. Этим занимались и храбрые и трусы. Преодоление страха смерти вошло в обиход, жизнь стала дешевой.

Героизм был в отречении от себя во имя веры и правды. Но тут опять жмурки, без конца жмурки… В какую правду верили его однополчане? В какую правду верил он сам? В великую трагическую историю России? Но это была истина, а не правда. Правда — в движении, в жизни, — не в перелистанных страницах пыльного фолианта, а в том, что течет в грядущее.

Во имя какой правды (если не считать московского колокольного звона, белого коня, цветов на штыках и прочее) нужно убивать русских мужиков? Этот вопрос начинал шататься в сознании Вадима Петровича, зыбиться, как отражение в воде, куда бросили камень. Тут-то и начиналось его мучительное расщепление. Он был чужой среди однополчан, «красные подштанники», «едва ли не большевичок».

Все чаще с горящими от стыда ушами он вспоминал последний разговор с Катей. Она сжимала руки, задыхалась от волнения, будто из-под ног Вадима Петровича сыпались камешки в пропасть. «Нужно делать что-то совсем другое, Вадим, Вадим!!»

Ему еще трудно было сознаться, что Катя, должно быть, права, что он безнадежно запутывается, что все меньше понимает — откуда берется, растет, как кошмар, сила «взбунтовавшейся черни», что сгоряча объяснять, будто народ обманут большевиками, — глупо до ужаса, потому что еще неизвестно, кто кого призвал: большевики революцию или народ большевиков, что ему сейчас больше некого обвинять, — разве самого себя.

Катя была права во всем. Из старой жизни она унесла в эти смутные времена одну защиту, одно сокровище — любовь и жалость. Он вспоминал, как она шла по Ростову, в платочке, с узелком, — кроткая спутница его жизни… Милая, милая, милая… Положить голову на ее колени, прижать к лицу ее нежные руки, сказать только: «Катя, я изнемог…» Но нелепая гордость сковывала Вадима Петровича. На пыльной улице станицы, в строю, в офицерском собрании появлялась его худая фигура, будто затянутая в железный корсет, голова, совсем уже седая, высокомерно поднята… «Елочки точеные, — говорили про него, — тон держит, подумаешь — лейб-гвардеец, сволочь пехотная…»

Он послал Кате два коротеньких письма, но ответа не получил. Тогда он решил написать подполковнику Тетькину. Но в это время пришел отпуск, и Вадим Петрович сейчас же выехал в Ростов.

В полдень с вокзала взял извозчика. Город нельзя было узнать. Садовая улица чисто выметена, деревья подстрижены, нарядные женщины, все в белом, гуляя по теневой стороне, отражаются в зеркальных окнах магазинов.

Рощин вертелся на извозчике, ища глазами Катю. Что за черт? Женщины, как из забытого сна, — а шляпках со старомодными перьями, в панамах, белых шарфах… Белые ножки летят по вымытому мрачными дворниками асфальту, ни одного пятнышка крови на этих белых чулочках. Так вот зачем стоит заслон в Великокняжеской! Четвертую неделю бьется Деникин с красными полчищами! Вот она — простая, «как апельсин», правда белой войны!

Рощин горько усмехнулся. На перекрестках стояли немцы в тошно знакомых серо-зеленых мундирах, в новеньких фуражках — свои, домашние! Ах, вот один выбросил из глаза монокль, целует руку высокой смеющейся красавице в белом…

— Извозчик, поторапливайся!

Подполковник Тетькин стоял у ворот своего дома. Вадим Петрович, подъезжая, выскочил из пролетки и увидел, что Тетькин пятится, глаза его округляются, вылезают, толстенькая рука поднялась и замахала на Рощина, будто открещиваясь.

— Здравия желаю, подполковник… Неужели не узнали? Я… Ради бога, что Катя? Здорова? Отчего не…

— Батеньки мои, жив! — бабьим голосом крикнул Тетькин. — Голубчик мой, Вадим Петрович! — И он припал, обнял Рощина, замочил ему щеку слезами.

— Что случилось? Подполковник… говорите все…

— Чуяло сердце — жив… А уж как бедненькая Екатерина Дмитриевна убивалась! — И Тетькин бестолково стал рассказывать про то, как она ходила к Оноли, и он, непонятно зачем, уверил ее в смерти Рощина. Рассказал про Катино горе, отъезд.

— Так, так, — твердо проговорил Рощин, глядя под ноги, — куда же уехала Екатерина Дмитриевна?

Тетькин развел руками, добрейшее лицо его изобразило мучительное желание помочь.

— Помнится мне, — говорила, что едет в Екатеринослав… Будто бы даже хотела там в кондитерское заведение какое-то поступить… От отчаяния — в кондитерскую… Я ждал — напишет, — ни строчечки, как в воду канула…

Рощин отказался зайти выпить стаканчик чаю и сейчас же вернулся на вокзал. Поезд на Екатеринослав отходил вечером. Он пошел в зал для ожидания первого класса, сел на жесткий дубовый диван, облокотился, закрыл ладонью глаза — и так на долгие часы остался неподвижным…

Кто-то, с облегчением вздохнув, сел рядом с Вадимом Петровичем, видимо, надолго. Садились до этого многие, посидят и уйдут, а этот начал дрожать ногой, ляжкой, — трясся весь диван. Не уходил и не переставал дрожать. Не отнимая руки от глаз, Рощин сказал:

— Послушайте, вы не можете перестать трясти ногой?..

Тот с готовностью ответил:

— Простите, — дурная привычка. — И сидел после этого неподвижно.

Голос его поразил Вадима Петровича: страшно знакомый, связанный с чем-то далеким, с каким-то прекрасным воспоминанием. Рощин, не отнимая руки, сквозь раздвинутые пальцы одним глазом покосился на соседа. Это был Телегин. Вытянув ноги в грязных сапогах, сложив на животе руки, он, казалось, дремал, прислонясь затылком к высокой спинке. На нем был узкий френч, жмущий под мышками, и новенькие подполковничьи погоны. На худом бритом загорелом лице его застыла улыбка человека, отдыхающего после невыразимой усталости…

После Кати он был для Рощина самым близким человеком, как брат, как дорогой друг. На нем лежал свет очарования сестер — Даши и Кати… От изумления Вадим Петрович едва не вскрикнул, едва не кинулся к Ивану Ильичу. Но Телегин не открывал глаз, не шевелился. Секунда миновала. Он понял, — перед ним был враг. Еще в конце мая Вадим Петрович знал, что Телегин — в Красной Армии, пошел туда своей охотой и — на отличном счету. Одет он был явно в чужое, быть может, похищенное у им же убитого офицера, в подполковничьи погоны (а всего он был штабс-капитан царской армии)… Рощин почувствовал внезапную липкую гадливость, какая обычно кончалась у него вспышкой едкой ненависти: Телегин мог здесь быть только как большевистский контрразведчик…

Нужно было немедленно пойти и доложить коменданту. Два месяца тому назад Рощин не поколебался бы ни на мгновенье. Но он прирос к дивану, — не было силы. Да и гадливость будто отхлынула… Иван Ильич, — красный офицер, — вот он, рядом, все тот же — усталый, весь — добрый… Не за деньги же пошел, не для выслуги, — какой вздор! Рассудительный, спокойный человек, пошел потому, что счел это дело правильным… «Так же как я, как я… Выдать, чтобы через час муж Даши, мой, Катин брат, валялся без сапог под забором на мусорной куче…»

Ужасом сжало горло. Рощин весь поджался… Что же делать? Встать, уйти? Но Телегин может узнать его — растеряется, окликнет. Как спасти?

Неподвижно, точно спящие, сидели Рощин и Иван Ильич близко на дубовом диване. Вокзал опустел в этот час. Сторож закрыл перронные двери. Тогда Телегин проговорил, не открывая глаз:

— Спасибо, Вадим.

У Рощина отчаянно задрожала рука. Иван Ильич легко поднялся и пошел к выходу на площадь спокойной походкой, не оборачиваясь. Минуту спустя Рощин кинулся вслед за ним. Он обежал кругом вокзальную площадь, где у лотков под белым солнцем, от которого плавился асфальт, под связками копченой рыбы дремали черномазые люди… Сожжены были листочки на деревьях, сожжен весь воздух, напитанный городской пылью.

«Обнять его, только обнять», — и красные круги зноя плыли у Рощина перед глазами. Телегин провалился как сквозь землю.

В тот час, когда погасла степная заря, когда Рощин, забравшись на вагонную койку, глухо заснул под стук вагонных колес, — та, кого он искал, по ком душа его, больная от крови и ненависти, мучительно затосковала, — его жена Катя ехала в степи на тачанке. Плечи ее были закутаны в шаль. Рядом сидела красавица Матрена Красильникова. Бренчало железо тачанки. Пофыркивали кони. Множество подвод растянулось впереди и позади по степи, скрытые сумраком звездной ночи.

Алексей Красильников, опустив вожжи, сидел на козлах. Семен — бочком на обочине тачанки, по сапогам его хлестали репьи и кашки. Пахло конями, полынью. Катя думала в полудремоте. Ветерком холодило плечи. Не было края степи, не было края дорогам. Из века в век шли кони, скрипели колеса, и снова идут, как тени древних кочевий…

Счастье, счастье — вечная тоска, край степей, лазурный берег, ласковые волны, мир, изобилие.

Матрена вгляделась в Катино лицо, усмехнулась. Опять только топот копыт. Армия уходила из окружения. Батько Махно велел идти тихо. Тяжелые плечи Алексея сутулились, — должно быть, одолевала дремота. Семен сказал негромко:

— Не отбиваюсь я от вас… При чем — Семен, Семен… (Матрена коротко вздохнула, отвернулась, глядела в степь.) Я Алексею говорил еще весной: не ленточка мне матросская дорога, дорого дело… (Алексей молчал.) Флот теперь чей? Наш, крестьянский. Что же, если мы все разбежимся? Ведь за одно дело боремся, — вы — здесь, мы — там…

— А что тебе пишут-то? — спросила Матрена.

— А пишут, чтобы беспременно вернулся на миноносец, иначе буду считаться дезертиром, вне революционного закона…

Матрена дернула плечом. От нее так и пышало жаром. Но — сдержалась, ничего не ответила. Спустя время Алексей выпрямился на козлах, прислушался, указал в темноту кнутовищем:

— Екатеринославский скорый…

Катя вглядывалась, но не увидала поезда, уносившего на верхней койке в купе спящего Вадима Петровича, — только услышала свист, протяжный и далекий, и он пронзительной грустью отозвался в ней…

В Екатеринославе прямо с вокзала Вадим Петрович пошел по кондитерским заведениям, справляясь о Кате. Он заходил в жаркие кофейни, полные мух на непротертых окнах и на марле, покрывающей сласти; читал коленкоровые вывески: «Версаль», «Эльдорадо», «Симпатичный уголок», — из дверей этих подозрительных ресторанчиков глядели на него выпученными, как яичный белок, глазами черномазые усачи, готовые, если понадобится, приготовить шашлык из чего угодно. Он справлялся и здесь. Потом стал заходить подряд во все магазины.

Беспощадно жгло солнце. Множество пестрого народу шумело и толкалось на двойных аллеях под пышными ясенями Екатерининского проспекта. Звенели ободранные трамвайчики. До войны здесь создавалась новая столица Южной Украины. Война приостановила ее рост. Сейчас под властью гетмана и охраной немцев город снова ожил, но уже по-иному: вместо контор, банков, торговых складов открывались игорные дома, меняльные лавки, шашлычные и лимонадные; деловой шум и торговое движение сменились истерической суетой продавцов валюты, бегающих с небритыми щеками, в картузиках на затылке, по кофейным и перекресткам, выкриками непонятного количества чистильщиков сапог и продавцов гуталина — единственной индустрии того времени, — приставаниями зловещих бродяг, завываниями оркестриков из симпатичных уголков, бестолковой толкотней праздной толпы, которая жила куплей и продажей фальшивых денег и несуществующих товаров.

В отчаянии от бесплодных поисков, оглушенный, измученный Вадим Петрович присел на скамью под акацией. Мимо валила толпа: женщины, и нарядные и чудные, — в одеждах из портьер, в национальных украинских костюмах, женщины с мокрыми от жары, подведенными глазами, со струйками пота на загримированных щеках; взволнованные спекулянты, продирающиеся, как маньяки, с протянутыми руками сквозь эту толпу женщин; гетманские, с трезубцем на картузах, глупо надутые чиновники, озабоченные идеями денежных комбинаций и хищения казенного имущества; рослые и широкоплечие, с воловьими затылками, гетманские сечевики, усатые гайдамаки в огромных шапках с малиновым верхом, в синих, как небо, жупанах и в чудовищных, с мотней шароварах, по которым два столетия тосковали самостийные учителя гимназий и галицийские романтики. Плыли в толпе неприкосновенные немецкие офицеры, глядевшие с презрительной усмешкой поверх голов…

Рощин глядел — и злоба раздувала ему сердце. «Вот бы полить керосином, сжечь всю эту сволочь…» Он выпил в открытой палатке стакан морсу и снова пошел из двери в дверь. Только теперь он начал понимать безумие этих поисков. Катя, без денег, одна, неумелая, робкая, разбитая горем (с острым ужасом он снова и снова вспоминал про пузырек с ядом в московской квартире) — где-то здесь, в этой полоумной толпе… Ее касаются липкие руки валютчиков, сводников, шашлычников, по ней ползают гнусные глаза…

Он задыхался… Лез с растопыренными локтями прямо в толпу, не отвечая на крики и ругань. Вечером он взял за огромную цену номер в гостинице — темную щель, где помещалась только железная кровать с пролежанным матрацем, стащил сапоги, лег и молча, уткнув седую голову в руки, плакал без слез…

Перейдя пешком донскую границу, Телегин спрятал полковничьи погоны в вещевой мешок; поездом добрался до Царицына и там сел на огромный теплоход, набитый от верхней палубы до трюма крестьянами, фронтовиками, дезертирами, беженцами. В Саратове предъявил в ревкоме документы и на буксирном пароходе пошел на Сызрань, где был чехословацкий фронт.

Волга была пустынна, как в те полумифические времена, когда к ее песчаным берегам подходила конница Чингисхана поить коней из великой реки Ра. Зеркальная ширина медленно уносилась в каемке песчаных обрывов, заливных лугов, поросших зелеными тальниками. Редкие селения казались покинутыми. На восток уходили ровные степи, в волны зноя, в миражи. Медленно плыли отражения облаков. И только хлопотливо шлепали в тишине пароходные колеса по лазурным водам.

Иван Ильич лежал под капитанским мостиком на горячей палубе. Он был босиком, в ситцевой рубахе распояской; золотистая щетина отросла у него на щеках. Он наслаждался, как кот на солнце, тишиной, влажным запахом болотных цветов, тянувшим с низкого берега сухим ковыльным запахом степей, необъятными потоками света. Это был всем отдыхам отдых.

Пароход вез оружие и патроны для партизан степных уездов. Красноармейцы, сопровождавшие груз, разленивались от воздуха — иные спали, иные, наспавшись, пели песни, глядя на просторы воды. Командир отряда, товарищ Хведин, черноморский матрос, по нескольку раз на дню принимался стыдить бойцов за несознательность, — они садились, ложились около него, подперев щеки…

— Должны вы понять, братишечки, — говорил он им хриповатым голосом, — не воюем мы с Деникиным, не воюем мы с атаманом Красновым, не воюем мы с чехословаками, а воюем мы со всей кровавой буржуазией обоих полушарий… Мирового буржуя надо бить смертельно, покуда он окончательно не собрался с силами… Нам, рррусским (слово это он произносил отчетливо и форсисто), нам сочувствуют кровные братья — пролетарии всех стран. Они ждут одного — чтобы мы кончили у себя паразитов и пошли подсоблять им в классовой борьбе… Это без слов понятно, братишки. Как смелее рррусского солдата ничего не было на свете, — смелее только моряк-краснофлотец, так что у нас все шанцы. Понятно, красавцы? Это арифметика, что я говорю. Сегодня бои под Самарой, а через небольшой срок бои будут на всех материках…

Ребята слушали, глядя ему в рот. Кто-нибудь замечал спокойно:

— Да… Заварили кашу… На весь свет!

Налево засинели Хвалынские горы. Товарищ Хведин глядел в бинокль. Городок Хвалынск, ленивый и сонный, яснее проступал за кущами деревьев. Здесь должны были брать нефть.

Седенький капитан стал около рулевого. Река разделялась на три русла, огибая наносные тальниковые острова, фарватер был капризный. Хведин подошел к капитану.

— В городе ни одной души не видать, — что за штука?

— Нефть нужно нам брать обязательно, как хотите, — сказал капитан.

— Надо, так подваливай.

Пароход, проходивший у самого острова, где ветви осокорей почти касались колесных кожухов, загудел, стал поворачивать. В это время с острова, из густых тальников, закричали отчаянные голоса:

— Стой! Стой! Куда вы идете?

Хведин выдернул из кобуры револьвер. Команда отхлынула от борта. Закипела вода под пароходными колесами.

— Стой же, стой! — кричали голоса. Шумели тальники, какие-то люди продирались к берегу, появились красные, взволнованные лица, машущие руки. Все указывали на город. Ничего за шумом нельзя было разобрать. Хведин покрыл наконец всех морскими словами. Но и без того стало все понятно… В городе у пристани появились дымки, по реке раскатились выстрелы. Хвалынск был занят белогвардейцами. Люди на острове оказались остатками бежавшего гарнизона, частью местными партизанами. Некоторые из них были вооружены, но патронов не было.

Красноармейцы кинулись в каюты за винтовками. Хведин сам стал за капитана и ругался на всю водную ширь такими проклятиями, что люди на острове сразу успокоились, на лицах появились улыбки. Хведин сгоряча хотел было сразу атаковать город в лоб с парохода, высадить десант и расправиться. Но его остановил Иван Ильич. В коротком споре Телегин доказал, что атаку без подготовки производить нельзя, что непременно ее нужно комбинировать с обходным движением и что Хведин не знает сил противника, и — может, у них артиллерия?

Хведин только заскрипел зубами, но согласился. Пароход под выстрелами спускался задним ходом по течению и зашел с западной стороны острова, откуда город был скрыт леском. Здесь ошвартовались. Люди с острова высыпали на песчаный берег, — было их человек пятьдесят, ободранные, взлохмаченные.

— Да вы толком слушайте, черти, что мы вам говорить будем, — кричали они.

— К нам на помощь Захаркин идет с пугачевскими партизанами.

— Мы еще третьего дня к нему ходока послали.

И они рассказали, что третьего дня местные буржуи вооруженным налетом врасплох захватили совдеп, телеграф и почту. Офицеры нацепили погоны, кинулись к арсеналу, отняли пулеметы. Вооружились гимназисты, купчики, чиновники, даже соборный дьякон бегал по улице с охотничьим ружьем. Никто не ждал переворота, не успели схватиться за винтовки.

— Наши командиры разбежались, продали командиры…

— Мы как бараны мечемся.

— Эх, вы! — только и сказал на это Хведин. — Эх, вы, сухопутные!..

На берегу все сообща стали держать военный совет. Телегина выбрали секретарем. Поставили вопрос: отнимать Хвалынск у буржуев или не отнимать? Решили отнимать. Вопрос второй: поджидать пугачевских партизан или брать город своей силой? Тут поспорили. Одни кричали, что надо ждать, потому что у пугачевцев есть пушка, другие кричали, что ждать нельзя — с минуты на минуту сверху из Самары подбегут белые пароходы. Хведину надоели споры, — махнул рукой:

— Ну, будет лязгать, товарищи. Постановлено единогласно: к вечеру чтобы Хвалынск был наш. Запротоколь, товарищ Телегин.

В это время на левом берегу, на обрыве, появились верховые: сначала выскочили двое, потом четверо — увидели пароход — ускакали. Потом сразу весь берег покрылся всадниками, на солнце блестели широкие пики, сделанные из кос. Хвалынские начали кричать:

— Э-эээ-й, чьи будете-е-е?

Оттуда ответили:

— Отряд Захаркина пугачевской крестьянской армии…

Хведин взял рупор, надувая шею, загудел:

— Братишки, мы вам оружие привезли, катись на остров… Хвалынск будем брать…

Оттуда закричали:

— Ладно… У нас пушка есть… Гони сюда пароход…

Всадники на берегу были одним из отрядов партизанской крестьянской армии, дравшейся в самарских степях против волостей, признавших власть самарского временного правительства.

Армия возникла сейчас же после занятия Самары чехословаками. Город Пугачевск — в прошлом Николаевск — стал центром формирования. Сюда собирались все горячие головы, кому любо было поездить на конях, все, кто загнан был знаменитым земельным скупщиком Шехобаловым на нищий крестьянский клин, все, кто тягался за землю с богатейшими уральскими станичниками, все, у кого через край переплескивалась душа, рожденная в бескрайних степях, где вольно шумит пшеница, где мужик, понукая медлительных волов, идет за тяжелым плугом.

Противник возникал повсюду, как степной мираж. В селе собирался сход, богатенькие мужики, унтер-офицеры царской армии, приезжие из Самары переодетые агитаторы кричали, что нет такого закону, чтобы бедняк, батрак, безземельный бродяга садился править волостью, отнимал у крепких мужиков землю и хлеб. И сход решал слать в соседние села ходоков, чтобы окапывались. Сразу поднималась целая волость, вытаскивали из потайных мест оружие, проводили плугом борозды на границе, рыли окопы на десятки верст.

В иных местах провозглашалась республика с подчинением самарскому центру. Охрана территории поручалась коннице, пехота мобилизовалась только в случае нападения красных. Для вооружения конницы годились косы, — их торчком привязывали к шестам. Такие кулацкие армии были страшны. Они появлялись неожиданно из степного марева, налетали в тучах пыли на цепи и пулеметы красных. Здесь дрались свои: брат на брата, отец на сына, кум на кума, — значит, без страха и беспощадно. Разбив красных, конница вооружалась пулеметами и винтовками, но кос не бросала.

Ни летописей, ни военных архивов не осталось от этой великой крестьянской войны в самарских степях, где еще помнились походы Емельяна Пугачева. Разве только в престольный праздник поспорят за ведром вина отец с сыном о былых боях, упрекая друг друга в стратегических ошибках.

— Помнишь, Яшка, — скажет отец, — начали вы в нас садить под Колдыбанью из орудия? Непременно, думаю, это мой Яшка, сукин сын… Вот ведь вовремя уши ему не оборвал… А здорово мы вас пуганули… Хорошо, ты мне тогда не попался…

— Хвастай, хвастай! А взяла наша…

— Ничего, придет случай — опять разойдемся.

— Что ж, и разойдемся… Как ты был кулак, так при своей кровавой точке зрения и остался.

— Выпьем, сынок!

— Выпьем, батя!

Пароход подошел к левому берегу. Бросили трап, и на борт поднялся командир пугачевского отряда Захаркин. Человек с крючковатым носом, как у орла-стервятника. Он был до того силен и кряжист, что сходни затрещали под ним. Выгоревший френч его лопнул под мышками, по высоким сапогам била кривая сабля. Его старшие братья, крестьяне Утевской волости, командовали уже дивизиями.

За ним поднялось шестеро партизан — командный состав, — одетые живописно и необыкновенно: выцветшие, в дегтю и пыли, рубахи, расстегнутые вороты, у кого валенки со шпорами, у кого — лапти; пулеметные ленты, гранаты за поясом, германские плоские штыки, обрезы.

Захаркин и Хведин встретились на капитанском мостике, пожали руки — один крепче другого. Угостились папиросами. Хведин кратко объяснил военную обстановку. Захаркин сказал:

— Я знаю, кто в Хвалынске воду мутит, — Кукушкин, председатель земской управы…. Мне бы эту сволочь живым взять.

— Насчет пушки, — сказал Хведин, — как у вас — в исправности?

— Стреляет, но прямой наводкой, без прицела, целимся через дуло. Зато бьет, проклятая: ахнешь — колокольня или водокачка вдребезги!

— Хорошо. А насчет десанта и обходного движения как думаете, товарищ Захаркин?

— Конницу перекинем на тот берег. Пароходишко может свезти сотню бойцов?

— Шутя — в два рейса.

— Ну, тогда говорить не о чем. Смеркнется — перекинем конный десант повыше города. Пушку поставим на пароход. А на зорьке атакуем.

Хведин поручил Ивану Ильичу командовать стрелковым десантом, который назначался к удару — в лоб по пристаням. В сумерки пароход осторожно, без огней, пошел по боковому рукаву Волги вдоль острова. В тишине слышался только голос матроса, промеряющего глубину.

Вслед за пароходом ушли по берегу и пугачевцы. Хвалынским было роздано оружие, они лежали на песке. Телегин ходил у самой воды, посматривая, чтобы не курили, не зажигали огня. Чуть слышно плескалась река о песок. Пахло болотными цветами. Звенели комарики. Люди на песке притихли.

Ночь становилась все чернее, все бархатнее, усыпалась звездами. Со степного берега тянуло сухостью полыни, булькали перепела: «спать пора»… Иван Ильич ходил вдоль воды, разгоняя сон.

Когда ночь переломилась, небо потеряло бархатную черноту и далеко из-за реки послышались петухи, — по воде, едва задымившейся туманом, зашлепали колеса. Подходил пароход. Иван Ильич осмотрел барабан револьвера, подтянул ремешок на штанах и пошел вдоль спящих, похлопывая их палочкой по ногам:

— Товарищи, просыпайтесь.

Люди одичало вскакивали. Знобясь, поднимались, не сразу соображали спросонок, что предстоит… Многие пошли пить, опуская голову в воду. Телегин командовал вполголоса. Надо было натаскать прикрытие, — бойцы стали стаскивать рубашки, набивали их песком и укладывали вдоль фальшборта. Работали молча, — было не до шуток.

Начинало светать. Приготовления закончились. Небольшую пушку, горное заржавленное орудие, установили на носу. Пятьдесят бойцов поднялись на борт, легли за мешками. Хведин стал на штурвал:

— Вперед, самый полный!

Закипела вода под колесами. Пароход быстро обогнул остров и по коренному руслу побежал на город. Там кое-где желтели огоньки. Позади проступала смутная линия гор, покрытая ночью. Теперь громко доносились крики петухов.

Иван Ильич стоял около орудия. Он никак не мог представить, что сейчас нужно будет стрелять в эту вековечную тишину. Хвалынский житель, вызвавшийся быть наводчиком у пушки, смирный, похожий на дьячка-рыболова, сказал ласковым голосом:

— Дорогой товарищ командир, а что — вдарить бы нам по почте? В самый аккурат… Видите — два огонька желтеются…

— Вдарить по почте! — громыхнул в рупор голос Хведина. — Готовьсь! Орудие! Прямой наводкой!

Бомбардир присел, глядя сквозь ствол пушки, — навел его на огоньки. Заложил снаряд. Обернулся к Телегину:

— Товарищ дорогой, отойдите маленько, разорвать может эту штуку…

— Огонь! — гаркнул Хведин.

Отскочив, ослепила, ударила пушка, покатился по воде грохот, отозвался в горах. Близ места, где желтели огоньки, блеснул разрыв, и второе эхо кинулось по горам.

— Огонь, огонь! — кричал Хведин, крутя штурвал. — С левого борта частый огонь! Залпами, залпами по сволочам!

Он топал ногами, бесновался, гремел сверхъестественными словами. С борта выстрелили беспорядочным залпом. Хвалынский берег быстро приближался. Бомбардир аккуратно зарядил и опять выстрелил, — было видно, как полетели щепы от какого-то сарая. Теперь отчетливо рисовались очертания деревянных домов, сады, колокольни.

Внизу на пристанях начали вспыхивать иголочки ружейного огня. И вот то, чего опасался Телегин, раздалось: отчетливо, торопливо застукал пулемет. Привычно поджались пальцы на ногах, как будто во всем теле сжались сосудики. Телегин присел у пушки, указывая бомбардиру на длинное строение на полугоре.

— Попытайся-ка попасть вон в тот угол, где кусты…

— Э-хе-хе, — сказал бомбардир, — домик-то этот хорош, ну да ладно.

В третий раз ударила пушка. Пулемет на минуту затих и застучал в другом уже месте, выше. Пароход крутым поворотом подбегал к пристани. Высоко — по трубе, по мачте, — резануло пулями.

— Не дожидайся причала, прыгай! — кричал Хведин. — Ура, ребята!

Заскрипел, затрещал борт конторки. Телегин выскочил первым, обернулся к ползущим через борта хвалынцам:

— За мной! Ура!

И побежал по сходням на берег. За ним заорала толпа. Стреляли, бежали, спотыкались. Берег был пуст. Как будто в садовые заросли метнулось несколько фигур. Кое-где стреляли с крыш. И уже совсем далеко, на холмах, застучал с перебоями, замолк и еще раза два стукнул пулемет. Противник не принимал боя.

Телегин очутился на какой-то неровной площади. Едва переводя дыхание, оглядывался, собирал людей. Подошвы босых ног горели, — должно быть, ссадил их о камни. Пахло пылью. Деревянные дома стояли с закрытыми ставнями. Не шевелились даже листы на сирени и на акации. В угловом двухэтажном доме, с провинциальной башенкой, на балконе висели на веревке четыре пары подштанников. Телегин подумал: «Это сопрут». Город, казалось, крепко спал, и бой, беготня, крики — только приснились.

Телегин спросил, где почтамт, телеграф, водокачка, и послал туда отряды по десяти человек. Бойцы пошли, все еще ощетиненные, отскакивая, вскидывая на каждый шорох винтовку. Противника нигде не обнаружилось. Уже начали запевать скворцы, и с крыш снимались голуби.

Телегин с отрядом занял совдеп, каменное здание с облупленными колоннами. Здесь двери были настежь, в вестибюле валялось оружие. Телегин вышел на балкон. Под ним лежали пышные сады, давно не крашенные крыши, пыльные пустые улочки. Провинциальная тишина. И вдруг вдалеке раздался набат: тревожный, частый, гулкий голос колокола полетел над городом. Там, откуда несся медный крик о помощи, началась частая стрельба, взрывы ручных гранат, крики, тяжелый конский топот и вой. Это десант Захаркина преградил дорогу отступающему в горы противнику. Затем по переулку, цокая подковами, проскакали всадники. И снова все затихло.

Иван Ильич не спеша пошел вниз, к пароходу, доложить, что город занят. Хведин, выслушав рапорт, сказал:

— Советская власть восстановлена. Делать нам больше здесь нечего. Поплыли дальше. — Старичка капитана, едва живого от страха, он братски похлопал по спине: — Дождался, понюхал пороху. Так-то, брат… Передаю командование, становись на вахту.

Под стук машины, журчание воды Телегин проспал до вечера. Над рекой разлился закат прозрачно-мглистым заревом. На корме негромко пели — с подголосками, уносившимися в эти пустынные просторы. Напрасная красота вечерней зари ложилась на берега, на реку, лилась в глаза, в душу.

— Эй, братишки, что приуныли? Уж петь, так веселую! — крикнул Хведин. Он тоже выспался, выпил чарку спирту и теперь похаживал по верхней палубе, подтягивая штаны. — Сызрань бы нам еще взять! Как, товарищ Телегин? Вот бы отчубучить…

Он скалил белые зубы, похохатывал. Плевать ему было на все опасности, на печаль заволжских закатов, на смертную пулю, которая где-нибудь поджидает его, — в бою ли или из-за угла… Жадность к жизни, горячая сила так и закипали в нем. Палуба трещала под его голыми пятками.

— Подожди, дай срок, и Сызрань и Самару возьмем, наша будет Волга…

Заря подергивалась пеплом. Пароход бежал без огней. Вечер покрыл берега, они расплылись. Хведин, не зная, куда девать силу, предложил Ивану Ильичу сыграть в картишки:

— Ну, не хочешь на деньги, давай в носы… Только бить, так уж бить.

В капитанской каюте сели играть в носы. Хведин горячился, подваливал, нагнал до трехсот носов, от избытка горячности едва было не сплутовал, но Иван Ильич глядел зорко: «Нет, брат, не с дураками играешь». И выиграл. Усевшись удобно на табуретке, Телегин начал бить засаленными картами. У Хведина нос сразу стал как свекла.

— Ты где это учился?

— В плену у немцев учился, — сказал Телегин. — Морду не отворачивай. Двести девяносто семь.

— Ты смотри… Без оттяжки бей… А то я — из шпалера…

— Врешь, последние три полагается с оттяжкой.

— Ну, бей, подлец…

Но Телегин не успел ударить. В каюту вошел капитан. Челюсть у него прыгала… Фуражку держал в руке. По серой лысине текли капли пота.

— Как хотите, господа товарищи, — сказал он отчаянно, — я готов на все… Но, как хотите, дальше не поведу… Ведь на верную же смерть…

Бросив карты, Хведин и Телегин вышли на палубу. С левого борта впереди ярко горели, как звезды, электрические огни Сызрани. Огромный теплоход, весь ярко освещенный, медленно двигался вдоль берега: простым глазом можно было рассмотреть на корме огромный белый андреевский флаг, внушительные очертания пушек, прогуливающиеся по палубе фигуры офицеров…

— Не могу вертаться, товарищи. Хоть тут что, а надо пройти, — зашептал Хведин. — Нам проскочить бы до Батраков, там ошвартуемся, выгрузимся…

Он приказал всей команде сесть в трюм, быть готовой к бою. На мачте подняли трехцветный флаг. Зажгли отличительные огни. С теплохода заметили наконец буксир. Короткими свистками приказали замедлить ход. Голос в рупор пробасил оттуда:

— Чье судно? Куда идете?

— Буксир «Купец Калашников». Идем в Самару, — ответил Хведин.

— Почему поздно зажгли огни?

— Боимся большевиков. — Хведин опустил рупор и — вполголоса Телегину: — Эх, мину бы сейчас… Писал я им в Астрахань — вышлите мины… Разини советские…

После молчания с теплохода ответили:

— Идите по назначению.

Капитан дрожащей рукой надел фуражку. Хведин, скалясь, щурясь, глядел на огни теплохода. Плюнул, пошел в каюту. Там, закуривая, ломал спички.

— Иди, что ли, добивай, черт! — крикнул он Телегину.

Через час Сызрань осталась позади. Близ Батраков Телегина спустили в шлюпку. На станции Батраки он сел в двенадцатичасовой поезд и в пять пополудни шел с самарского вокзала на квартиру доктора Булавина. На нем снова был помятый и порванный френч с подполковничьими погонами. Похлопывая по голенищу палочкой, той самой, которой под Хвалынском ночью поднимал партизан, он с живейшим любопытством, как давно невиданное, прочитывал по пути театральные афиши, воззвания, объявления, — все они были на двух языках — русском, с буквой ять, и чешском…

Поднявшись с бокалом лимонада, Дмитрий Степанович Булавин вытащил из-за жилета салфетку, пожевал для достоинства губами и голосом значительным и глубоким, приобретенным за последнее время на посту товарища министра, начал речь:

— Господа, позвольте и мне…

Банкет давался представителями города по поводу победоносного шествия армии Учредительного собрания на север. Заняты были Симбирск и Казань. Большевики, казалось, окончательно теряли Среднее Поволжье. Под Мелекесом остатки Красной конной армии, в три с половиной тысячи сабель, отчаянно пробивались из окружения. В Казани, взятой чехами с налета, было захвачено двадцать четыре тысячи пудов золота на сумму свыше 600 миллионов рублей — больше половины государственного золотого запаса. Факт этот был настолько невероятен, грандиозен, что все его неисчерпаемые последствия еще слабо усваивались умами.

Золото находилось по пути в Самару. Никто еще определенно не накладывал на него властной руки, но чехи как будто решили предоставить его самарскому комитету членов Учредительного собрания, КОМУЧу. Самарское купечество держалось насчет судьбы золота своей точки зрения, но пока ее не высказывало. Чувства же к победителям-чехам достигли степени крайней горячности.

Банкет был многолюдный и оживленный. Дамы самарского общества, — а среди них были такие звезды, как Аржанова, Курлина и Шехобалова, владелицы пятиэтажных мукомольных мельниц, элеваторов, пароходных компаний и целых уездов залежного чернозема, — дамы, блистающие бриллиантами с волоцкий орех, в туалетах, если не совсем уже модных, то, во всяком случае, вывезенных в свое время из Парижа и Вены, смеющийся цветник этих дам окружал героя событий, командующего чешской армией, капитана Чечека. Как все герои, он был божественно прост и обходителен. Правда, его плотному телу было немного жарковато, тугой воротник отлично сшитого френча врезывался в багровую шею, но молодое полнокровное лицо, с короткими рыжими усиками, с блестящими глазами, так и просилось на поцелуй в обе румяные щеки. Очаровывающая улыбка не сходила с его уст, словно он отстранил от себя всякую славу, словно общество дам в тысячу раз было приятнее ему, чем гром побед и взятие губернских городов с поездами золота.

Напротив него сидел тучный, средних лет, военный с белым аксельбантом. Яйцевидный череп его был гол и массивен, как оплот власти. На обритом жирном лице примечательными казались толстые губы; он не переставая жевал, сдвинув бровные мускулы, зорко поглядывал на разнообразные закуски. Рюмочка тонула в его большой руке, — видимо, он привык больше к стаканчику. Коротко, закидывая голову, выпивал. Умные голубые медвежьи глазки его не останавливались ни на ком, точно он был здесь настороже. Военные склонялись к нему с особенным вниманием. Это был недавний гость, герой уральского казачества, оренбургский атаман Дутов.

Неподалеку от него, между двумя хорошенькими женщинами, блондинкой и шатенкой, сидел французский посол, мосье Жано, в светло-серой визитке, в ослепительном белье. Маленькое личико его, с превосходнейшими усами и острым носиком, было сильно поношено. Он гортанно трещал, склоняясь то к полуобнаженным прелестям шатенки (она ударяла его за это цветком по руке), то к жемчужно-розовому плечу блондинки, хохочущей так, будто француз ее щекотал. Обе дамы понимали по-французски, только когда говорят медленно. Было очевидно, что женские прелести свели с ума бедняжку Жано. Все же это не мешало ему во время коротких пауз обращаться к солидному мукомолу Брыкину, только что приехавшему из Омска, или поднять бокал за доблестные деяния атамана Дутова. Интерес, проявляемый мосье Жано к сибирской муке и оренбургскому мясу и маслу, указывал на его горячую преданность белому движению; в минуты продовольственных затруднений французский посол всегда мог предложить правительству полсотни вагонов муки и прочего… Находились скептические умы, утверждавшие, что не мешало бы, как это делается всяким порядочным правительством, предложить мосье Жано представить полностью верительные посольские грамоты… Но правительство предпочитало путь более тактичный — доверие к союзникам.

За столом находился еще один примечательный иностранец — смуглый, быстроглазый синьор Пикколомини (утверждавший, что это его настоящая фамилия). Он представлял в своем лице несколько неопределенно итальянскую нацию, итальянский народ. Короткий голубой мундир его был расшит серебряным шнуром, на плечах колыхались огромные генеральские эполеты. Он формировал в Самаре специальный итальянский батальон. Правительство разводило руками: «Где он тут найдет итальянцев? Черт его знает», — но деньги давало: все-таки союзники. В буржуазных кругах ему значения не придавали.

Правительство отсутствовало на этом банкете, кроме беспартийных — доктора Булавина и помощника начальника контрразведки, Семена Семеновича Говядина, высоко вознесшегося по служебной лестнице. Время обоюдных восторгов, когда скидывали большевиков, миновало. Правительство КОМУЧ, — все до одного твердокаменные эсеры, — несло такую бурду про завоевания революции, что только чехи, ни черта не понимавшие в русских делах, и могли еще ему верить. Конечно, на первых порах, — когда делали переворот и нужно было успокоить рабочих и мужиков, — эсеровское правительство было даже превосходно. Самарское купечество само повторяло эсеровские лозунги. Но вот уже и Волгу освободили от Хвалынска до Казани, и Деникин завоевал чуть ли не весь Северный Кавказ, и Краснов подходит к Царицыну, и Дутов расчистил Урал, и в Сибири что ни день возникают грозные белые атаманы, — а эти, заседающие в великолепном дворце самарского предводителя дворянства нечесаные голодранцы Вольский, Брушвит, Климушкин с товарищами, — все еще не могут успокоиться: как бы это им так все-таки довести до Учредительного собрания… Тьфу! И большое купечество решительно стало переходить на другие лозунги — попроще, покрепче, попонятнее…

Дмитрий Степанович говорил, обращаясь главным образом к иностранцам:

— …У змеи выдернуто жало. Этот феноменальный, поворотного значения факт недостаточно учтен… Я говорю о шестистах миллионах золотых рублей, находящихся ныне в наших руках… (У мосье Жано усы встали дыбом. «Браво!» — крикнул он, потрясая бокалом; глаза Пикколомини загорелись, как у дьявола.) У большевиков выдернуто золотое жало, господа… Они еще могут кусать, но уже не смертельно. Они могут грозить, но их не больше испугаются, чем нищего, размахивающего костылем… У них больше нет золота — ничего, кроме типографского станка…

Брыкин, купец из Омска, вдруг разинул рот, громогласно захохотал на эти слова и, вытирая салфеткой шею, пробормотал: «Ох, дела, дела, господи!»

— Господа иностранные представители, — продолжал доктор Булавин, и в голосе его появился металл, какого прежде не бывало, — господа союзники… Дружба дружбой, а денежки денежками… Вчера мы были для вас почти что опереточной организацией, некоторым временным образованием, скажем — вроде шишки, неизбежно выскакивающей после удара… (Чечек нахмурился, мосье Жано и Пикколомини сделали негодующие жесты… Дмитрий Степанович с лукавством усмехнулся.) Сегодня всему миру уже известно, что мы солидное правительство, мы — хранители золотого государственного фонда… Теперь мы договоримся, господа иностранные представители… (Он сердито стукнул костяшками пальцев по столу.) Сейчас я говорю как частное лицо среди частных лиц, в интимнейшей обстановке. Но я предвижу всю серьезность брошенных мной мыслей… Я предвижу, как двинутся пароходы с оружием и с мануфактурой в русские гавани… Как возникнут гигантские белые армии. Как меч суровой кары опустится на шайку разбойников, хозяйничающих в России… Шестисот миллионов хватит на это… Господа иностранные представители! Помощь, широкая и щедрая помощь — законным представителям русского народа!

Он пригубил из бокала и сел, насупясь и сопя… Сидящие за столом жарко зааплодировали. Купец Брыкин крикнул:

— Спасибо, брат… Вот это верно, это, брат, по-нашему, без социализма…

Поднялся Чечек, коротко одернул на животе кушак:

— Я буду краток… Мы отдавали, и мы отдадим свою жизнь за счастье братьев по крови — русских… Да здравствует великая, мощная Россия, ура!

Тут уже буквально загремел весь стол от рукоплесканий, дамские протянутые ручки бешено захлопали среди цветов. Поднялся мосье Жано. Голова его была благородно откинута, пышные усы придавали мужество его лицу.

— Медам и месье! Мы все знали, что благородная русская армия, мечтавшая о славе своих отцов, была коварно обманута шайкой большевиков. Они внушили ей противоестественные идеи и изуверские инстинкты, и армия перестала быть армией. Медам и месье, не скрою — был момент, когда Франция поколебалась в своей вере в сердечность русского народа… Этот кошмар развеялся… Сегодня здесь мы видим, что нет и тысячу раз нет, — русский народ снова с нами… Армия уже сознает свои ошибки… Снова русский богатырь готов подставить свою грудь под свинец нашего общего врага… Я счастлив в моей новой уверенности…

Когда затихли аплодисменты, вскочил, потрясая густыми эполетами, Пикколомини. Но так как никто из присутствующих не понимал по-итальянски, то ему просто поверили, что он — за нас, и купец Брыкин полез к нему — черненькому и маленькому — целоваться. Затем были речи представителей капитала. Купечество выражалось туманно и витиевато, — больше кивали на Сибирь, откуда должно прийти избавление… Под конец упросили атамана Дутова сказать словечко. Он отмахивался: «Да нет же, я воин, я говорить не умею…»

Все же он грузно поднялся среди мгновенно наступившего молчания, вздохнул:

— Что же, господа! Помогут нам союзники — хорошо, не помогут — как-нибудь справимся с большевичками своими силами… Были бы деньги… Вот тут, господа, крыльев нам не подрезайте…

— Бери, атаман, бери нас с потрохами, ничего не пожалеем, — в полнейшем восторге завопил Брыкин.

Банкет удался. После официальной части к черному кофе были поданы заграничный коньяк и ликеры. Было уже поздно. Дмитрий Степанович ушел по-английски — не прощаясь.

Когда Дмитрий Степанович, подъехав к себе на машине, открывал парадное, к нему быстро подошел офицер:

— Простите, вы — доктор Булавин?

Дмитрий Степанович оглянул незнакомца. На улице было темно, он разглядел только подполковничьи погоны. Пожевав губами, доктор ответил:

— Да… Я — Булавин.

— Я к вам по очень, очень важному делу… Понимаю — неприемный час… Но я уже заходил, звонился три раза.

— Завтра в министерстве от одиннадцати.

— Умоляю вас, — сегодня. Я уезжаю с ночным пароходом.

Дмитрий Степанович опять замолчал. Было в незнакомце что-то до последней степени настойчивое и тревожное. Доктор пожал плечом:

— Предупреждаю: если вы о вспомоществовании, то это не через мою инстанцию.

— О нет, нет, пособия мне не нужно!

— Гм… Заходите.

Из передней Дмитрий Степанович прошел первым в кабинет и сейчас же запер дверь во внутренние комнаты. Там было освещено, — видимо, кто-то из домашних еще не спал. Затем доктор сел за письменный стол, указал просителю стул напротив, мрачно взглянул на кипу бумаг для подписи, сунул пальцы между пальцами:

— Ну-с, чем могу служить?

Офицер прижал к груди фуражку и тихо, с какой-то раздирающей нежностью проговорил:

— Где Даша?

Доктор сейчас же стукнулся затылком о резьбу кресла. Теперь наконец он взглянул в лицо просителя. Года два тому назад Даша прислала любительскую фотографию — себя с мужем. Это был он. Доктор вдруг побледнел, мешочки под глазами у него задрожали, хрипло переспросил:

— Даша?

— Да… Я — Телегин.

И он тоже побледнел, глядя в глаза доктору. Опомнившись, Дмитрий Степанович вместо естественного приветствия зятю, которого видел в первый раз в жизни, театрально взмахнул руками, издал неопределенный звук, точно выдавил хохоток:

— Вот как… Телегин… Ну, как же вы?

От неожиданности, должно быть, не пожал даже руки Ивану Ильичу. Кинул на нос пенсне (не прежнее, в никелевой оправе, треснувшее, а солидное, золотое) и, заторопившись, для чего-то стал выдвигать ящики стола, полные бумаг.

Телегин, ничего не понимая, с изумлением следил за его движениями. Минуту назад он готов был рассказать про себя все, как родному, как отцу… Сейчас подумал: «Черт его знает — может, он догадывается… Пожалуй, поставлю его в ужасное положение: как-никак — министр…» Опустив голову, он сказал совсем уже тихо:

— Дмитрий Степанович, я больше полугода не видел Даши, письма не доходят… Не имею понятия — что с ней.

— Жива, жива, благоденствует! — Доктор нагнулся почти под стол, к нижним ящикам.

— Я в Добровольческой армии… Сражаюсь с большевиками с марта месяца… Сейчас командирован штабом на север с секретным поручением.

Дмитрий Степанович слушал с самым диким видом, и вдруг, при слове «секретное поручение», усмешка пробежала под его усами.

— Так, так, а в каком полку изволите служить?

— В Солдатском. — Телегин чувствовал, как кровь заливает ему лицо.

— Ага… Значит, есть такой в Добровольческой армии… А надолго к нам пожаловали?

— Сегодня ночью еду.

— Превосходно. А куда именно? Простите — это военная тайна, не настаиваю… Иными словами — по делам контрразведки?

Голос Дмитрия Степановича зазвучал так странно, что Телегин, несмотря на страшное волнение, вздрогнул, насторожился. Но доктор в это время нашел то, что искал.

— Супруга ваша в добром здравии… Вот, почитайте, получил от нее на прошлой неделе… Тут и вас касается. (Доктор бросил перед Телегиным несколько листков бумаги, исписанных крупным Дашиным почерком. Эти неправильные, бесценные буквы так и поплыли в глазах у Ивана Ильича.) Я, простите, на минутку отлучусь. Да вы усаживайтесь удобнее.

Доктор быстро вышел, запер за собой дверь. Последнее, что слышал Иван Ильич, это были его слова, ответ кому-то из домашних:

— …да так, один проситель…

Из столовой доктор прошел в темный коридорчик, где был телефон старинного устройства. Стоя лицом к стене, завертев телефонную ручку, он потребовал вполголоса номер контрразведки и вызвал к аппарату лично Семена Семеновича Говядина.

Дашино письмо было написано чернильным карандашом, буквы, чем дальше, тем становились крупнее, строки все круче загибали вниз:

«Папа, я не знаю, что со мной будет… Все так смутно… Ты единственный человек, кому я могу написать… Я в Казани… Кажется, послезавтра я могу уехать, но попаду ли я к тебе? Хочу тебя видеть. Ты все поймешь. Как посоветуешь, так и сделаю… Я осталась жива только чудом… Не знаю — может быть, лучше было бы и не жить после этого… Все, что мне говорили, внушали, — все ложь, гнусно обнаженная мерзость… Даже Никанор Юрьевич Куличек… Ему я поверила, по его наущению поехала в Москву. (Все расскажу при свидании подробно.) Даже и он вчера заявил мне буквально: „Людей расстреливают, кучами валят в землю, винтовочная пуля — вот вам цена человека, мир захлебнулся в крови, а тут еще с вами нужно церемониться. Другие и этого не скажут, а прямо — в постель“. Я сопротивляюсь, папа, верь мне… Я не могу быть только угощением после стопки спирта. Если я отдам это последнее, что у меня осталось, значит, свет погас и — голову в петлю. Я старалась быть полезной. В Ярославле работала три дня под огнем как милосердная сестра… Ночью, руки — в крови, платье — в крови, повалилась на койку… Будят, — кто-то задирает мне юбку. Вскочила, закричала. Мальчишка, офицер, какое лицо — не забыть! Озверел, валит, молча вывертывает руки… Мерзавец! Папа, я выстрелила в него из его револьвера — не понимаю, как это случилось. Кажется, он упал, — не видела, не помню… Выбегаю на улицу, — зарево, горит весь город, рвутся снаряды… Как я не сошла с ума в ту ночь! И тогда-то решила — бежать, бежать… Я хочу, чтобы ты понял меня, помог… Я хочу бежать из России… У меня есть возможность… Но ты помоги мне отделаться от Куличка. Он — всюду за мной, то есть он всюду таскает меня за собой, и каждую ночь одни и те же разговоры. Но — пусть убьет — я не хочу…»

Иван Ильич остановился, передохнул, медленно перевернул страницу:

«Случайно мне достались большие драгоценности… При мне у Никитских ворот зарезало трамваем одного человека. Он погиб из-за меня, я это знаю… Когда очнулась, — в руках у меня оказался чемоданчик из крокодиловой кожи: должно быть, когда меня поднимали, кто-то сунул мне его в руки… Только на другой день я полюбопытствовала: в чемоданчике лежали бриллиантовые и жемчужные драгоценности. Эти вещи где-то были украдены тем человеком… Он ехал на свидание со мной… Понимаешь, — украдены для меня…. Папа, я не пытаюсь разбираться ни в каком праве, — эти вещи я оставила у себя… В них сейчас мое единственное спасение… Но, если ты будешь доказывать мне, что я воровка, все равно я их оставлю у себя… После того как я видела смерть в таком изобилии, я хочу жить… Я больше не верю в человеческий образ… Эти великолепные люди с прекрасными словами о спасении родины — сволочи, звери… О, что я видела! Будь они прокляты! Понимаешь, произошло вот что: неожиданно ко мне явился поздно ночью Никанор Юрьевич, кажется — прямо из Петрограда… Он потребовал, чтобы я вместе с ним покинула Москву. Оказывается, их организация, „Союз защиты родины и свободы“, была раскрыта чрезвычайкой, и в Москве — поголовные аресты. Савинков и весь штаб бежали на Волгу. Там, в Рыбинске, в Ярославле и в Муроме, они должны были поднять восстание. Они страшно торопились с этим: французский посол не давал больше денег и требовал на деле доказать силу организации. Они надеялись, что все крестьянство перейдет на их сторону. Никанор Юрьевич уверял, что дни большевиков сочтены, — восстание должно охватить весь север, всю Северную Волгу и соединиться с чехословаками. Куличек уверил, что мое имя найдено в списках организации, что оставаться в Москве опасно, и мы с ним уехали в Ярославль.

Там уже все было подготовлено: в войсках, в милиции, в арсенале, всюду начальниками были их люди из организации. Мы приехали к вечеру, а на рассвете я проснулась от выстрелов… Кинулась к окну… Оно выходило на двор, напротив — кирпичная стена гаража, мусорная куча и несколько собак, лающих на ворота… Выстрелы не повторились, все было тихо, только вдалеке трескотня и тревожные гудки мотоциклеток… Затем начался колокольный звон по городу, звонили во всех церквах. На нашем дворе раскрылись ворота, и вошла группа офицеров, на них уже были погоны. У всех лица возбужденные, все они размахивали оружием. Они вели тучного бритого человека в сером пиджаке. На нем не было ни шапки, ни воротничка, жилет не застегнут. Лицо его было красное и гневное. Они ударяли его в спину, у него моталась голова, и он страшно сердился. Двое остались его держать около гаража, остальные отошли и совещались. В это время с черного крыльца нашего дома вышел полковник Перхуров, — я его в первый раз тогда увидела, — начальник всех вооруженных сил восстания… Все отдали ему честь. Это человек страшной воли, — провалившиеся черные глаза, худощавое лицо, подтянутый, в перчатках, в руке — стек. Я сразу поняла: это — смерть тому, в пиджаке. Перхуров стал глядеть на него исподлобья, и я увидела, как у него зло обнажились зубы. А тот продолжал ругаться, грозить и требовать. Тогда Перхуров вздернул голову и скомандовал — и сейчас же ушел… Двое — те, кто держали, отскочили от толстого человека… Он сорвал с себя пиджак, скрутил его и бросил в стоящих перед ним офицеров, — прямо в лицо одному, — весь побагровел, ругая их. Тряс кулаками и стоял в расстегнутом жилете, огромный и бешеный. Тогда они выстрелили в него. Он весь содрогнулся, вытянув перед собой руки, шагнул и повалился. В него еще некоторое время стреляли, в упавшего. Это был комиссар-большевик Нахимсон… Папа, я увидела казнь! Я до смерти теперь не забуду, как он хватал воздух… Никанор Юрьевич уверил меня, что это хорошо, — что если бы не они его расстреляли, то он бы их расстрелял…

Что было дальше — плохо помню: все происходившее было продолжением этой казни, все было насыщено судорогами огромного человеческого тела, не хотевшего умирать… Мне велели идти в какое-то длинное желтое здание с колоннами, и там я писала на машинке приказы и воззвания. Носились мотоциклетки, крутилась пыль… Вбегали взволнованные люди, сердились, приказывали; из-за всего начинался крик, хватались за голову. То — паника, то — преувеличенные надежды. Но когда появлялся Перхуров, с неумолимыми глазами, и бросал короткие слова, — вся суета стихала. На другой день за городом послышались раскаты орудийных выстрелов. Подходили большевики. В нашем учреждении с утра до ночи толпились обыватели, а тут вдруг стало пусто. Город будто вымер. Только ревел, проносясь, автомобиль Перхурова, проходили вооруженные отряды… Ждали каких-то аэропланов с французами, каких-то войск с севера, пароходов из Рыбинска со снарядами… Надежды не сбылись. И вот город охватило кольцо боя. На улицах рвались снаряды… Валились древние колокольни, падали дома, повсюду занимались пожары, их некому было тушить, солнце затянулось дымом. Не убирали даже трупов на улицах. Выяснилось, что Савинков поднял такое же восстание в Рыбинске, где находились артиллерийские склады, но восстание подавили солдаты, что села вокруг Ярославля и не думают идти на помощь, что ярославские рабочие не хотят садиться в окопы, сражаться против большевиков… Страшнее всего было лицо Перхурова, — я повсюду встречала его в эти дни. Это — смерть каталась на машине по развалинам города, все происходившее было будто воплощение его воли. Несколько дней Куличек держал меня в подвале. Но, папа, во всем я чувствовала и свою вину… Я бы все равно сошла с ума в подвале. Я надела косынку с крестом и работала до той ночи, когда меня хотели изнасиловать…

За день до падения Ярославля мы с Никанором Юрьевичем бежали на лодке за Волгу… Целую неделю мы шли, скрываясь от людей. Ночевали под стогами, — хорошо, что были теплые ночи. Туфли мои развалились, ноги сбились в кровь. Никанор Юрьевич где-то раздобыл мне валенки, — просто, должно быть, стащил с плетня. На какой-то день, не помню, в березовом лесу мы увидели человека в изодранном армяке, в лаптях, в косматой шапке. Он шел угрюмо, быстро и прямо, как маньяк, опирался на дубинку. Это был Перхуров, — он тоже бежал из Ярославля. Я так испугалась его, что бросилась ничком в траву… Потом мы пришли в Кострому и остановились в слободе у чиновника, знакомого Куличка, и там прожили до взятия Казани чехами… Никанор Юрьевич все время ухаживал за мной, как за ребенком, — я благодарна ему… Но тут случилось, что в Костроме он увидел драгоценные камушки, — они были в носовом платке, в моей сумочке, которую он всю дорогу нес в кармане пиджака. Я только в Костроме о них и вспомнила. Пришлось рассказать ему всю историю, — сказала, что по совести считаю себя преступницей. Он развил по этому поводу целую философскую систему: получалось, что я не преступница, но вытянула какой-то лотерейный билет жизни. С этих пор его отношение ко мне переменилось, стало очень сложным. Повлияло и то, что мы жили чистенько и тихо в провинциальном домишке, пили молоко, ели крыжовник и малину. Я поправилась. Однажды после заката, в садике, он заговорил о любви вообще, о том, что я создана для любви, стал целовать мне руки. И я почувствовала, — для него нет сомнения, что через минуту я отдамся ему на этой скамейке под акацией… После всего, что было, ты понимаешь, папа? Чтоб не объяснять всего, я сказала только: „Ничего у нас не выйдет, я люблю Ивана Ильича“. Я не солгала, папа…»

Иван Ильич вынул платок, вытер лицо, потом глаза и продолжал чтение:

«Я не солгала… Я не забыла Ивана Ильича. У меня с ним еще не все кончено… Ты ведь знаешь, — мы расстались в марте, он уехал на Кавказ, в Красную Армию… Он на отличном счету, настоящий большевик, хотя и не партийный… У нас с ним порвалось, но прошлое нас связывает крепко… Прошлого я не разорвала… А Куличек подошел к делу очень просто, — ложись… Ах, папа, то, что мы когда-то называли любовью, — это лишь наше самосохранение… Мы боимся забвения, уничтожения… Вот почему так страшно встретить ночью глаза уличной проститутки… Это лишь тень женщины… Но я, я — живая, я хочу, чтобы меня любили, вспоминали, я хочу видеть себя в глазах любовника. Я люблю жизнь… Если мне захочется отдаться вот так, на миг, — о да… Но во мне сейчас только злоба, и отвращение, и ужас… За последнее время что-то случилось с лицом, с фигурой, я похорошела… Я — как голая сейчас, повсюду голодные глаза… Будь проклята красота!.. Папа, я посылаю тебе это письмо, чтобы ни о чем уже, когда увижусь с тобой, не говорить… Я еще не сломанная, ты пойми…»

Иван Ильич поднял голову. За дверью, ведущей в прихожую, послышались осторожные шаги нескольких человек, шепот. Дверная ручка повернулась. Он быстро вскочил, оглянулся на окна…

Окна докторской квартиры находились, по-провинциальному, невысоко над землей. Среднее было раскрыто. Телегин подскочил к нему. На асфальте лежала длинная, как циркуль, человеческая тень и еще длиннее — от нее — тень винтовки.

Все это произошло в какую-то долю секунды. Ручка входной двери повернулась, и в кабинет вошли сразу, плечо о плечо, двое молодцов мещанского вида, в картузиках, в вышитых рубашках. Сзади них моталось рыжебородое, вегетарианское лицо Говядина. Первое, что увидел Телегин, когда они кинулись в кабинет, — три направленных на него револьверных дула.

Это произошло в следующую долю секунды. Опытом военного человека он понял, что отступать, имея на плечах сильного и неразбитого противника, — неблагоразумно. Перебросив «браунинг» в левую руку, он сорвал с пояса, из-под френча, небольшую гранатку, к которой было прикручено письмо Гымзы, и, весь налившись кровью, завопил, срывая голосовые связки:

— Бросай оружие!

И возглас этот, весьма понятный, и весь вид Ивана Ильича были столь внушительны, что молодцы смешались и несколько подались назад. Вегетарианская физиономия метнулась в сторону. Еще секунда была выиграна… Телегин со взмахнутой гранатой навис над ними:

— Бросай…

И тут случилось то, чего никто из присутствующих, а в особенности Телегин, никак уже не мог ожидать… Немедленно вслед за вторым его окриком за ореховой одностворчатой дверью, ведущей из кабинета во внутренние комнаты, раздался болезненный крик, женский голос воскликнул что-то с отчаянной тревогой… Ореховая дверца раскрылась, и Телегин увидел Дашины расширенные глаза, пальчики ее, вцепившиеся в косяк, худенькое лицо, все дрожащее от волнения.

— Иван!..

Около нее очутился доктор, схватил ее за бока, утащил, и дверца захлопнулась… Все это мгновенно перевернуло наступательно-оборонительные планы Ивана Ильича… Он устремился к ореховой двери, со всей силы плечом толкнул ее, что-то в ней треснуло, — и он вскочил в столовую… Он все еще держал в руках орудия убийства… Даша стояла у стола, схватилась у шеи за отвороты полосатого халатика, горло ее двигалось, точно она глотала что-то. (Он заметил это с пронзительной жалостью.) Доктор пятился, — вид у него был перепуганный, взъерошенный.

— На помощь! Говядин! — прошипел он измятым голосом. Даша стремительно побежала к ореховой двери и повернула в ней ключ:

— Господи, как это ужасно!

Но Иван Ильич понял ее слова по-иному: действительно, ужасно было ворваться к Даше с этими штуками. Он торопливо сунул револьвер и гранатку в карманы. Тогда Даша схватила его за руку: «Идем», — и увлекла в темный коридорчик, а из него — в узкую комнатку, где на стуле горела свеча. Комната была голая, только на гвозде висела Дашина юбка, да у стены — железная кровать со смятыми простынями.

— Ты одна здесь? — шепотом спросил Телегин. — Я прочел твое письмо.

Он оглядывался, губы, растянутые в улыбку, дрожали. Даша, не отвечая, тащила его к раскрытому окну.

— Беги, да беги же, с ума сошел!..

Из окна неясно был виден двор, тени и крыши сбегающих к реке построек, внизу — огни пристаней. С Волги дул влажный ветерок, остро пахнущий дождем… Даша стояла, вся касаясь Ивана Ильича, подняв испуганное лицо, полуоткрыв рот…

— Прости меня, прости, беги, не медли, Иван, — пробормотала она, глядя ему в зрачки.

Как ему было оторваться? Сомкнулся долгий круг разлуки. Избежал тысячи смертей, и вот глядит в единственное лицо. Он нагнулся и поцеловал ее.

Холодные губы ее не ответили, только затрепетали:

— Я тебе не изменила… Даю честное слово… Мы встретимся, когда будет лучше… Но — беги, беги, умоляю…

Никогда, даже в блаженные дни в Крыму, он не любил ее так сильно. Он сдерживал слезы, глядя на ее лицо.

— Даша, пойдем со мной… Ты понимаешь. Я буду ждать тебя за рекой, — завтра ночью…

Она затрясла головой, отчаянно простонала:

— Нет… Не хочу.

— Не хочешь?

— Не могу.

— Хорошо, — сказал он, — в таком случае я остаюсь. — Он отодвинулся к стене…

Даша ахнула, всхлипнула… И вдруг остервенело накинулась, схватила за руки, опять потащила к окну. На дворе скрипнула калитка, осторожно хрустнул песок, Даша в отчаянии прижалась теплой головой к рукам Ивана Ильича…

— Я прочел твое письмо, — опять сказал он. — Я все понял.

Тогда она на секунду бросила тащить его, обхватила за шею, прильнула к лицу всем лицом:

— Они уже на дворе… Они тебя убьют, убьют…

От света свечи золотились ее рассыпавшиеся волосы. Она казалась Ивану Ильичу девочкой, ребенком, — совсем такой, как тогда ночью, когда он, раненый, лежал в пшенице и, сжимая в кулаке кусочек земли, думал об ее непокорном и беспокойном, таком хрупком сердце.

— Почему не хочешь уйти со мной, Даша? Тебя здесь замучают. Ты видишь, что здесь за люди… Лучше — все бедствия, но я буду с тобой… Дитя мое… Все равно ты со мной в жизни и смерти, как мое сердце со мной, так и ты.

Он сказал это тихо и быстро из темного угла. Даша закинула голову, не выпуская его рук, — у нее брызнули слезы…

— Верна буду тебе до смерти… Уходи… Пойми, — я не та, кого ты любишь… Но я буду, буду такой.

Дальше он не слушал, — его опьянила бешеная радость от ее слез, от ее слов, от ее отчаянного голоса. Он так стиснул Дашу, что у нее хрустнули кости.

— Хорошо, все понял, прощай, — шепнул он. Кинулся грудью на подоконник и через секунду, как тень, соскользнул вниз, — только легко стукнули его подошвы по деревянной крыше сарая.

Даша высунулась в окно, — но ничего не было видно: тьма, желтые огоньки вдали. Обеими руками она сжимала грудь, там, где сердце… Ни звука на дворе… Но вот из тени выдвинулись две фигуры. Пригнувшись, побежали наискосок по двору. Даша закричала так пронзительно, страшно закричала, что фигуры с разбегу завертелись, стали. Должно быть, обернулись на ее окно. И в это время она увидела, как в глубине двора через конек деревянной крыши перелез Телегин.

Даша упала на кровать ничком. Лежала не двигаясь. Так же стремительно вскочила, пошарила свалившуюся туфлю и побежала в столовую.

В столовой стояли, готовые к бою, доктор с маленьким никелированным револьвером и Говядин, вооруженный наганом. Оба наперебой спросили Дашу: «Ну, что?..» Она стиснула кулачок, бешено взглянула в рыжие глаза Говядину.

— Негодяй, — сказала она и потрясла кулачком перед его бледным носом, — вас-то уж расстреляют когда-нибудь, негодяй!

Длинное лицо его передернулось, стало еще бледнее, борода повисла, как неживая. Доктор делал ему знаки, но Говядин весь уже трясся от злобы.

— Эти шуточки с кулачком бросьте, Дарья Дмитриевна… Я далеко не забыл, как вы однажды изволили ударить меня, кажется, даже туфелькой… Кулачок ваш спрячьте… И вообще бы советовал мной не пренебрегать.

— Семен Семенович, теряете время, — перебил доктор, продолжая делать знаки, но так, чтобы Даша не видела.

— Не беспокойтесь, Дмитрий Степанович, Телегин от нас не уйдет…

Даша крикнула, рванулась:

— Вы не посмеете! (Говядин сейчас же загородился стулом.)

— Ну, мы увидим — посмеем или нет… Предупреждаю, Дарья Дмитриевна, в «Штабе охраны» очень заинтересованы лично вами… После сегодняшнего инцидента ни за что не ручаюсь. Не пришлось бы вас потревожить.

— Ну, уж вы, кажется, начинаете завираться, Семен Семенович, — сердито сказал доктор, — это уже слишком…

— Все зависит от личных отношений, Дмитрий Степанович… Вы знаете мое к вам расположение, мою давнишнюю симпатию к Дарье Дмитриевне…

Даша мгновенно побледнела. От усмешки лицо Говядина все перекривилось, как в дурном зеркале. Он взял фуражку и вышел, напрягая затылок, чтобы со спины не показаться смешным. Доктор сказал, садясь к столу:

— Страшный человек этот Говядин.

Даша ходила по комнате, хрустя пальцами. Остановилась перед отцом:

— Где мое письмо?

Доктор, пытавшийся открыть серебряный портсигар, издал шипение сквозь зубы, ухватил наконец папироску и мял ее в толстых, все еще дрожащих пальцах.

— Там… Черт его знает… В кабинете, на ковре.

Даша ушла, сейчас же вернулась с письмом и опять остановилась перед Дмитрием Степановичем. Он закуривал, — огонек плясал около кончика папироски.

— Я исполнил мой долг, — сказал он, бросая спичку на пол. (Даша молчала.) Милая моя, он большевик, мало того — контрразведчик… Гражданская война, знаешь, не шуточки, тут приходится жертвовать всем… На то мы и облечены властью, народ никогда не прощает слабостей. (Даша не спеша, будто в задумчивости, начала разрывать письмо на мелкие кусочки.) Является — ясно как божий день — выведать у меня, что ему нужно, и при удобном случае меня же укокошить… Видела, как он вооружен? С бомбой. В девятьсот шестом году, на углу Москательной, у меня на глазах разорвало бомбой губернатора Блока… Посмотрела бы ты, что от него осталось, — туловище и кусок бороды. — У доктора опять затряслись руки, он швырнул незакурившуюся папироску, взял новую. — Я всегда не любил твоего Телегина, очень хорошо сделала, что с ним порвала… (Даша и на это смолчала.) И начал-то с примитивнейшей хитрости, — видишь ли, заинтересовался, где ты…

— Если Говядин его схватит…

— Никакого сомнения, у Говядина превосходная агентура… Знаешь, ты с Говядиным слишком уж резко обошлась… Говядин крупный человек… Его и чехи очень ценят, и в штабе… Время такое — мы должны жертвовать личным… для блага страны, — вспомни классические примеры… Ты ведь моя дочь; правда, голова у тебя хотя и с фантазиями, — он засмеялся, закашлялся, — но неглупая голова…

— Если Говядин схватит его, — сказала Даша хрипло, — ты сделаешь все, чтобы спасти Ивана Ильича.

Доктор быстро взглянул на дочь, засопел. Она сжимала в кулачке клочки письма.

— Ты ведь сделаешь это, папа!

— Нет! — крикнул доктор, ударяя ладонью по столу. — Нет! Глупости! Желая тебе же добра… Нет!

— Тебе будет трудно, но ты сделаешь, папа.

— Ты девчонка, ты просто — дура! — заорал доктор. — Телегин негодяй и преступник, военным судом он будет расстрелян.

Даша подняла голову, серые глаза ее разгорелись так нестерпимо, что доктор, сопнув, занавесился бровями. Она подняла, как бы грозя, кулачок со стиснутыми в нем бумажками.

— Если все большевики такие, как Телегин, — сказала она, — стало быть, большевики правы.

— Дура!.. Дура!.. — Доктор вскочил, затопал, багровый, трясущийся. — Большевиков твоих вместе с Телегиным надо вешать! На всех телеграфных столбах… Кожу драть заживо!

Но у Даши характер был, пожалуй, покруче, чем у Дмитрия Степановича, — она только побледнела, подошла вплотную, не сводя с него нестерпимых глаз.

— Мерзавец, — сказала она, — что ты беснуешься? Ты мне не отец, сумасшедший, растленный тип!

И она швырнула в лицо ему обрывки письма…

Этой же ночью на рассвете доктора подняли к телефону. Грубоватый, спокойный голос проговорил в трубку:

— Довожу до сведения, что близ Самолетской пристани, за мучным лабазом, только что обнаружили два трупа — помощника начальника контрразведки Говядина и одного из его агентов…

Трубку повесили. Дмитрий Степанович разинул рот, захватывая воздух, и повалился тут же около телефона в сильнейшем сердечном припадке.