12550 викторин, 1951 кроссворд, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Толстого «Сёстры»: Глава XLI

Катя осталась одна. Телегин и Даша повенчались у Николы на Курьих Ножках и в тот же день уехали в Петроград. Катя проводила их на вокзал, перекрестила обоих, поцеловала на прощанье, — они были до того рассеянные, как неживые, — и вернулась домой в сумерки.

В доме было пусто. Марфуша и Лиза ушли на митинг домашней прислуги «выносить резолюцию протеста». В столовой, где еще остался запах папирос и цветов, на столе среди неубранной посуды стояло цветущее деревцо — вишня. Катя полила ее из графина, прибрала посуду, стряхнула крошки со скатерти и, не зажигая света, села у стола, лицом к окну, — за ним тускнело небо, затянутое облаками, едва были различимы очертания крыш. В столовой постукивали стенные часы, — разорвись от тоски сердце, они все так же бы постукивали. Катя долго сидела, не двигаясь, потом провела ладонью по глазам, поднялась, взяла с кресла пуховый платок, накинула на плечи и пошла в Дашину комнату. Смутно, в сумерках, был различим полосатый матрас опустевшей постели, на стуле стояла пустая шляпная картонка, на полу валялись бумажки и тряпочки. Когда Катя увидела, что Даша взяла с собой все свои вещицы, не оставила, не забыла ничего, ей стало обидно до слез. Она села на кровать, на полосатый матрас, и здесь, так же, как в столовой, сидела неподвижно.

Часы в столовой, медленно и гулко, пробили десять. Катя поправила на плечах платок и пошла на кухню. Постояла, послушала — потом, поднявшись на цыпочки, достала с полки кухонную тетрадь, вырвала из нее чистый листочек и написала карандашом: «Лиза и Марфуша, вам должно быть стыдно на весь день до самой ночи бросать дом». На листок капнула слеза. Катя положила записку на кухонный стол и пошла в спальню. Там поспешно разделась, влезла в кровать, под одеялом стащила с себя чулки, легла, поджав к животу колени, и затихла.

В полночь хлопнула кухонная дверь и, громко топая и громко разговаривая, вошли Лиза и Марфуша, заходили по кухне, затихли и вдруг обе засмеялись, — прочли записку. Катя поморгала глазами, не пошевелилась. Наконец, на кухне стало тихо. Часы бессонно и гулко пробили час. Катя повернулась на спину, ударом ноги сбросила с себя одеяло, с трудом вздохнула несколько раз, точно ей не хватало воздуху, соскочила с кровати, зажгла электричество и, жмурясь от света, подошла к большому, стоячему зеркалу. Дневная, тоненькая рубашка не доходила ей до колен. Катя озабоченно и быстро, как очень знакомое, оглянула себя, — подбородочек у нее дрогнул, она близко придвинулась к зеркалу, подняла с правой стороны волосы: — Да, да, конечно, — вот, вот, вот еще… — Она оглядела все лицо: — Ну, да, — кончено… Через год — седая, потом старая. — Она потушила электричество и опять легла в постель, прикрыла глаза локтем. «Ни одной минуты радости за всю жизнь. Теперь уж кончено… Ничьи руки не обхватят, не сожмут, никто не скажет, — дорогая моя, милочка моя, радость моя, любовь моя…»

Среди горьких дум и сожалений Катя внезапно вспомнила песчаную, мокрую дорожку, кругом — поляна, сизая от дождя, и большие липы… По дорожке идет она сама — Катя — в коричневом платье и черном фартучке. Под туфельками хрустит песок, Катя чувствует, какая она вся легкая, тоненькая, миленькая, волосы треплет ветерок, и рядом, — не по дорожке, а нарочно по мокрой траве, — идет, ведя велосипед, гимназист Алеша. Катя отворачивается, чтобы не засмеяться… Алеша говорит глухим голосом: «Я знаю — мне нечего надеяться на взаимность… Я только приехал, чтобы сказать вам, Катя, что я хотел раньше идти в университет, служить народу и просвещению, теперь я смеюсь над этими мечтами… Мне все равно. Окончу жизнь где-нибудь на железнодорожной станции, в глуши. Прощайте…» Он садится на велосипед и едет по лугу, за ним в траве тянется сизый след… Сутулая спина его в серой куртке и белый картуз скрываются за зеленью. Катя кричит: «Алеша, вернитесь, может быть, я подумаю — выйду за вас замуж». — И больше не может, — хохочет, трясет головой…

…Неужели она, измученная сейчас бессонницей, стояла когда-то на той сырой дорожке, и летний ветер, пахнущий дождем, трепал ее черный фартучек? Катя села в кровати, обхватила голову, оперлась локтями о голые колени, и в памяти ее появились тусклые огоньки фонарей, снежная пыль, ветер, гудящий в голых деревьях, визгливый, тоскливый, безнадежный скрип санок, ледяные глаза Бессонова, близко у самых глаз… Сладость бессилия, безволия… Омерзительный холодок любопытства… Господи, Господи, — кого она тогда пустила к себе!

Катя опять легла. В тишине дома резко затрещал звонок. Катя похолодела. Звонок повторился. По коридору, сердито дыша спросонок, прошла босиком Лиза, зазвякала цепочкой парадной двери и через минуту постучала в спальню: «Барыня, вам телеграмма».

Катя, морщась, взяла узкий конвертик, разорвала заклейку, развернула, и в глазах ее стало темно.

— Лиза, — сказала она, глядя на девушку, у которой от страха начали трястись губы, — Николай Иванович скончался.

Лиза вскрикнула, перекрестилась и заплакала. Катя сказала ей: «Уйдите». Потом во второй раз перечла безобразные буквы на телеграфной ленте: «Николай Иванович скончался тяжких ранений полученных славном посту исполнении долга точка тело перевозим Москву средства союза»…

Кате стало тошно под грудью, рот набрался слюной, на глаза поплыла темнота, она потянулась к подушке и потеряла сознание…

*  *  *

На следующий день к Кате явился тот самый румяный и бородатый барин — известный общественный деятель и либерал, князь Капустин-Унжеский, — которого она слышала в первый день революции в Юридическом клубе, — взял в свои руки обе ее руки и, прижимая их к мохнатому жилету, начал говорить о том, что от имени организации, где он работал вместе с покойным Николаем Ивановичем, от имени города Москвы, товарищем комиссара которой он сейчас состоит, от имени России и революции приносит Кате неутешные сожаления о безвременно погибшем славном борце за идею.

Князь Капустин-Унжеский был весь по природе своей до того счастлив, здоров и весел, так искренно сокрушался, от его бороды и жилета так уютно пахло сигарами, что Кате на минуту стало легче на душе, она подняла на него свои блестевшие от бессонницы глаза, разлепила сухие губы и сказала:

— Спасибо, что вы так говорите о Николае Ивановиче…

Князь вытащил огромный платок и вытер глаза. Он исполнил тяжелый долг и уехал, — машина его, как чудовище, заревела в переулке. А Катя снова принялась бродить по комнате, — останавливалась перед фотографическим снимком чужого генерала с львиным лицом, брала в руки альбом, книжку, коробочку, — на крышке ее была цапля, схватившая лягушку, — опять ходила, глядела на обои, на шторы. Думала: Господи, как утомительно — ходить, смотреть, трогать вещи… Обеда она не коснулась, — было омерзительно даже подумать о еде. Написала было Даше коротенькое письмо, но порвала: до писем ли Даше сейчас… Глядя в окно на тусклое, белесое небо, проговорила вполголоса непонятно почему вспомнившиеся странные строчки: «…И руки бесприютные все прячет мне на грудь».

Лечь бы, заснуть. Но лечь в постель, — как в гроб, — страшно после прошедшей ночи… Больнее всего была безнадежная жалость к Николаю Ивановичу: — был он хороший, добрый, бестолковый человек… Любить бы его надо таким, какой был… Она же мучила, не любила… О, Господи, Господи. Оттого он так рано и поседел. И улыбка у него была милая, беззащитная…

В сумерки Катя села на диван, подобрала ноги и долго, молча хрустела пальцами…

На следующий день была панихида, а еще через сутки — похороны останков Николая Ивановича. На могиле говорились прекрасные речи, покойника сравнивали с альбатросом, погибшим в пучине, с человеком, принесшим горящий факел в лес, полный диких зверей… Запоздавший на похороны известный партийный деятель, низенький мужчина в очках, похожий на изображение в вогнутом зеркале в паноптикуме, сердито буркнул Кате: «Ну-ка, посторонитесь-ка, гражданка», протиснулся к самой могиле и начал говорить о том, что смерть Николая Ивановича лишний раз подтверждает правильность аграрной политики, проводимой его, оратора, партией. Земля осыпалась из-под его неряшливых башмаков и падала со стуком на гроб. У Кати горло сжималось тошной спазмой. Она незаметно вышла из толпы и поехала домой. У ней было одно желание — вымыться и заснуть. Но, когда она вошла в дом, ее охватил ужас: полосатые обои, фотографии и коробочка с цаплей, смятая скатерть в столовой, гробовые занавеси, пыльные окна, — какое омерзение, какая тоска! Катя велела напустить ванну и со стоном легла в теплую воду. Все тело ее почувствовало, наконец, смертельную усталость. Она едва доплелась до спальной и заснула, не раскрывая постели. Сквозь сон ей чудились звонки, шаги, голоса, кто-то постучал в дверь, — она не отвечала.

Проснулась Катя, когда было совсем темно, — мучительно сжималось сердце. «Что, что?» — испуганно, жалобно спросила она, приподнимаясь на кровати, и с минутку надеялась, что, быть может, все это страшное было во сне… Потом, тоже с минутку, чувствовала обиду и несправедливость, — зачем меня мучают? И, уже совсем проснувшись, поправила волосы, надела туфельки на босую ногу и ясно и покойно подумала: «Больше не хочу».

Не торопясь, Катя достала из комода лакированный ящик — походную аптеку — и начала читать надписи на пузырьках. Склянку с морфием она раскрыла, понюхала и отставила в сторону, а остальные спрятала в шкатулку, уложила ее на прежнее место в комод и пошла в столовую за рюмочкой, но по пути остановилась, — в гостиной был свет. «Лиза, это вы»? — спросила Катя, приотворила дверь и увидела сидящего на диване большого человека в военной рубашке, бритая голова его была перевязана черным. Он торопливо встал. У Кати начали дрожать колени, похолодело, стало пусто под сердцем. Человек глядел на нее светлыми, расширенными, страшными глазами. Прямой рот его был сжат, на скулах надуты желваки. Это был Рощин, Вадим Петрович. Катя поднесла обе руки к груди. Рощин, не опуская глаз, сказал медленно и твердо:

— Я зашел к вам, чтобы засвидетельствовать почтение. Ваша прислуга рассказала мне о несчастье. Я остался потому, что счел нужным сказать вам, что вы можете располагать мной, вплоть до моей жизни.

Голос его дрогнул, когда он выговорил последние слова, и крупное лицо залилось-коричневым румянцем. Катя со всей силой прижимала руки к груди.

Рощин понял по глазам ее, что нужно подойти и помочь ей. Когда он приблизился, Катя, постукивая зубами, проговорила:

— Здравствуйте, Вадим Петрович…

Невольно он поднял руки, чтоб обхватить Катю, — так она была хрупка и несчастна, — едва живой комочек, но сейчас же опустил руки, насупился, глаза его налились влагой. Пронзительным чутьем женщины Катя поняла, что он жалеет ее той единственной любовью, тем единственным светом жизни, который изошел некогда из раскинутых над миром, пронзенных рук… Катя почувствовала, как вдруг она, несчастная, маленькая, грешная, неумелая, со всеми своими невыплаканными слезами, с жалким пузыречком морфия, стала нужна и дорога этому человеку, молча и сурово ждущему — принять ее душу в свою. Сдерживая слезы, не в силах сказать ничего, разжать зубов, Катя наклонилась к руке Вадима Петровича и прижалась к ней губами и лицом.