12550 викторин, 1951 кроссворд, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Толстого «Сёстры»: Глава XXXVI

Даша и Катя в шубках и в пуховых платках, накинутых на голову, быстро шли по еле освещенной Малой Никитской. Хрустели под ногами тонкие пленки льда. На захолодавшее зеленоватое небо поднимался двурогий месяц, ясный и узкий. Кое-где брехали за воротами собаки. Даша, смеясь во влажный пушок платка, слушала, как хрустят льдинки.

— Катя?

— Даша, милая, не останавливайся, — опоздаем.

— Катя, если бы выдумать такой инструмент и приставить сюда, — Даша положила руку на грудь, — можно бы записывать необыкновенные вещи… — Даша тихо и ясно напела. — Понимаешь — это повторяется, но уж другим голосом, а этот голос так. — Она напела и засмеялась. Катя взяла ее под руку: — Ну, идем, идем. — Через несколько шагов Даша опять остановилась.

— Катя, а ты веришь, что — революция?

— Да, да, — в самом воздухе какая-то тревога.

— Катюша, — это от весны. Смотри — небо зеленое.

Вдали желтел огонек электрической лампочки над подъездом Юридического клуба, где сегодня, в половине десятого вечера, под влиянием сумасшедших слухов из Петербурга, было устроено кадетской фракцией публичное собрание для обмена впечатлениями и для нахождения общей формулы действия в эти тревожные дни.

Сестры вбежали по лестнице во второй этаж и, не снимая шуб, только откинув платки, вошли в полную народа залу, напряженно слушающую румяного, бородатого, тучного барина с приятными движениями больших рук.

— …События нарастают с головокружительной быстротой, — говорил он, блестя зубами, — в Петрограде вчера вся власть перешла к генералу Хабалову, который расклеил по городу следующую афишу: «В последние дни в Петрограде произошли беспорядки, сопровождавшиеся насилием и посягательством на жизнь воинских и полицейских чинов. Воспрещаю всякое скопление на улицах. Предваряю население Петрограда, что мною подтверждено в войсках употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем для водворения порядка в столице…»

— Палачи! — прогудел чей-то семинарский бас из глубины залы. Оратор тронул колокольчик.

— Это объявление, как и следовало ожидать, переполнило чашу терпения. Двадцать пять тысяч солдат всех родов оружия Петроградского гарнизона перешли на сторону восставших…

Он не успел договорить, — зала треснула от рукоплесканий. Несколько человек вскочило на стулья и кричало что-то, делая жесты, будто протыкая насквозь старый порядок. Оратор с широкой улыбкой глядел на бушующий зал, — снова тронул колокольчик и продолжал:

— Только что получена чрезвычайной важности телефонограмма. — Он полез в карман клетчатого пиджака, не спеша вытащил и развернул листочек бумажки. — Сегодня председателем Государственной думы Родзянко послана государю телеграмма по прямому проводу: «Положение серьезное. В столице анархия. Правительство парализовано. Транспорт, продовольствие и топливо пришли в полное расстройство. На улице происходит беспорядочная стрельба. Частью войска стреляют друг в друга. Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство. Медлить нельзя. Всякое промедление смерти подобно. Молю Бога, чтобы в этот час ответственность не пала на Венценосца…».

Румяный барин опустил листок и веселыми глазами обвел зал. На всех лицах выражалось неистовое любопытство: такого, захватывающего дух, спектакля не помнили москвичи.

— Мы стоим, господа, на грани готового совершиться величайшего события нашей истории, — продолжал он бархатным, рокочущим голосом, — быть может, в эту минуту там, — он вытянул руку, как на статуе Дантона, — там уже свершилось чаяние стольких поколений, и скорбные тени декабристов отомщены…

— Ох, Господи! — не выдержав, ахнул из самой глубины чей-то женский голос…

— Быть может, завтра вся Россия сольется в одном светлом, братском хоре, — свобода…

— Уррра!.. Свобода!.. — неистово закричали голоса.

Барин опустился на стул и провел обратной стороной ладони по лбу своему. С угла стола поднялся вялый человек с соломенными, длинными волосами, с узким лицом, с рыжей, мертвой бородкой. Не глядя ни на кого, он начал говорить ленивым, насморочным голосом:

— Заслушанные здесь сообщения весьма любопытны. Дело, видимо, всерьез идет к ликвидации дворянско-бюрократического правящего класса. Неожиданного в этом ничего нет: не завтра, так через месяц, войска взбунтуются, и рабочие будут стремиться захватить власть. — Он вытащил из бокового кармана носовой платок, высморкался, сложил его и засунул за потертый пиджак. Позади Даши, сидевшей в дверях на одном стуле с сестрой, чей-то голос спросил:

— Кто это говорит?

— Товарищ Кузьма, — ответили быстрым шепотом, — в 1905 году был в совете рабочих депутатов, недавно вернулся из ссылки, замечательная личность.

— Я не разделяю восторгов предыдущего оратора, — продолжал товарищ Кузьма, сонно глядя на чернильницу, — если даже на этих днях царское правительство и сдаст власть, глупо впадать в восторг: власть попадет в руки буржуазному классу, и драки в дальнейшем все равно не избежать. — Он, наконец, поднял глаза, и все увидали, что глаза у него зеленоватые, холодные и скучные. — Давно бы пора бросить маниловские бредни… Революция — штука серьезная… Братский хор с пением свободы — занятие для безземельных дворянчиков да для разжиревших купеческих сынков…

— Кто он такой?.. Что он говорит?.. Заставьте его замолчать, — раздались злые крики. Товарищ Кузьма возвысил голос:

— Уже двенадцать лет в стране идет революционный процесс. Сейчас его можно считать назревшим. И наша задача — сделать глубокий надрез, чтобы выпустить весь гной на поверхность. Мы должны поставить, наконец, лицом к лицу без посредников пролетариат и буржуазно-дворянские классы. Не свобода нам нужна, затасканная, как проститутка, за сто лет мелкими лавочниками и слюнявыми поэтами, нам нужна гражданская война…

Последние его слова едва можно было разобрать за шумом в зале. Несколько человек в визитках подбежало к столу. Товарищ Кузьма попятился, слез с эстрады и ушел в боковую дверь. На его месте появилась знаменитая деятельница по детскому воспитанию — полная дама в пенсне, с тиком:

— Мы только что слышали возмутительную…

В это время кто-то у самого уха прошептал Даше взволнованно и нежно:

— Здравствуй, родная моя…

Даша, даже не оборачиваясь, стремительно поднялась, — в дверях стоял Иван Ильич. Она взглянула: самый красивый на свете, мой собственный человек. Иван Ильич снова, как это не раз с ним бывало, был потрясен тем, что Даша совсем не та, какой он ее мысленно представлял, но бесконечно краше: — горячий румянец взошел ей на щеки, сине-серые глаза прозрачны, бездонны, как два озера. Она была так совершенна, так ничего ей не было больше нужно, что Иван Ильич побледнел. Даша сказала тихо: — Здравствуй! — взяла его под руку, и они вышли на улицу.

На улице Даша остановилась и, улыбаясь, глядела на Ивана Ильича. Вздохнула, подняла руки и поцеловала его в губы. Он закрыл глаза. Ее губы были нежны и доверчивы. От нее пахло мехом и женственной прелестью горьковатых духов. Молча, Даша опять взяла его под руку, и они пошли по хрустящим корочкам льда, поблескивающим от света лунного серпа, висящего низко в глубине улицы в черно-зеленой бездне неба.

— Иван, ты любишь меня?

— Даша!

— Ах, я тебя люблю, Иван! Как я ждала тебя…

— Я не мог, ты знаешь…

— Ты не сердись, что я тебе писала дурные письма, — я не умею писать…

— Знаешь, когда ты сейчас встала, я взглянул на тебя, — у меня сердце оторвалось…

Иван Ильич остановился и глядел ей в поднятое к нему, молча улыбающееся, милое лицо. Особенно милым, простым оно было от пухового платка, — под ним темнели полоски бровей, и глаза были странными и ласковыми. Он осторожно приблизил Дашу к себе, она переступила ботиками и прижалась к нему, продолжая глядеть в глаза. Он опять поцеловал ее в губы, и они опять пошли.

— Ты надолго, Иван?

— Не знаю, — такие события…

— Да, знаешь, ведь — революция.

— Ты знаешь — ведь я на паровозе приехал…

— Знаешь, Иван, что… — Даша пошла с ним в ногу и глядела на кончики своих ботиков…

— Что?..

— Я теперь поеду с тобой, — к тебе…

Иван Ильич не ответил. Даша только почувствовала, как он несколько раз пытался глубоко вдохнуть в себя воздух и не мог. Ей стало нежно и жалко его.