12550 викторин, 1951 кроссворд, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Толстого «Сёстры»: Глава XXIV

За городом на скате холма, посреди заброшенного виноградника, стоял дом из желтого камня с безобразной квадратной башней; место это называлось — «Шато Каберне». Дом был построен лет тридцать тому назад Жадовым-отцом, орловским, разорившимся помещиком. Собрав остатки когда-то большого состояния, он переехал в Анапу, купил виноградник и обстроился. От красавицы казачки, работавшей на винограднике, у него родился сын — Аркадий. Года через полтора мать убежала с турками на фелуке, говорили, что — в Трапезунд. Мальчик рос на дворе, потом, когда отец заметил в нем большое физическое сходство с собой, — был взят в дом. Сначала Аркадий боялся отца, потом просто его не уважал. Аркадий любил бывать с рыбаками, с охотниками, с разным бродячим, побережным людом, бесстрашно дрался, хорошо стрелял, плавал, управлял парусом. В пятнадцать лет, после гимназических экзаменов, летом, на морском берегу он увидел купающуюся девушку с виноградника, — она все время ныряла, перевертывалась под водой, показывала сильную, белую спину. Когда она вышла из моря и села, выжимая темные волосы, краснощекая и полная, — Аркадий почувствовал невыносимую боль в груди, отполз от прибрежного кустарника в горячую выемку песчаной дюны и заплакал от отчаяния и словно предсмертной тоски. Он проследил, где живет девушка, — ее звали Алена. Он украл у отца серебряный кавказский пояс, подарил ей, и она весело и просто сошлась с Аркадием. Для него настало мрачное время постоянных мыслей об овладевшей им женщине, об ее женской привлекательности, — в воображении она принимала чудовищные размеры. Иногда ему хотелось избить Алену до потери сознания, и самому уйти — свободным и сухим. Но каждый вечер он встречался с ней в песчаной выемке между дюн и мучил ее ревнивыми вопросами и исступленной жадностью. Осенью Алена, так же как и мать Аркадия когда-то, — убежала на фелуке. Он почувствовал страшное облегчение, точно сняли с него душную, сырую тяжесть, но все же часто во сне плакал от тоски, ненавидел себя за это и решил вырвать с корнем в себе всякую нежность.

На следующую весну Аркадий ушел из гимназии с двумя товарищами абхазцами и целый год шлялся в горах. Когда он вернулся домой, отец не обрадовался и не рассердился, а только сказал между прочим: «Э, братец, крапивное семя всегда себя скажет».

Дела отца шли плохо, капиталец он прожил, большая часть виноградного поля была продана. Аркадий вновь поступил в гимназию и, когда кончал ее, отец умер в припадке белой горячки. В это время настала японская война. Аркадий Жадов пошел добровольцем, был ранен, произведен в прапорщики и после окончания войны года три шлялся по Сибири и Китаю. В делах ему не везло. Он испробовал комиссионерство, — служил в чайных и меховых фирмах, был страховым агентом, золотоискателем, конторщиком, возил одно время контрабанду, но всегда ловко обдуманное и решительно начатое дело разваливалось, главным образом потому, что люди, с которыми он имел дело, испытывали к нему чувство недоверия, страха и отвращения. Только женщинам он нравился чрезвычайно, быстро овладевал их воображением, и много раз они старались выведать, неизвестную ему самому, какую-то тайну его жизни. Это дало ему мысль татуироваться, — японец в Мукдене трудился над его кожей недели две и с изумительным искусством изобразил на груди в виде ожерелья семь обезьянок красной и черной тушью.

Жадов считал себя человеком необыкновенным; женщины, с которыми он сходился, были уверены, что он преступник, хотя он никого не ограбил и не убил. Но все же он чувствовал в себе постоянное беспокойство, точно ему нужно было что-то сделать и он никак не мог найти, — что именно. Только в вине мерещился ему какой-то дикий разгул, где вот-вот развернется бьющее густым хмелем в голову жадное его беспокойство. Он любил пить один, затворившись, — бродил по комнате, разговаривал сам с собой или, бросившись на диван, грезил. Его любимым видением было: осень, по бурным полям, без дорог, скачут на телегах мужики, хлещут лошадей, впереди — очертания города, огромной тучей над ним висит дым пожарища, и ветер, мотая бурьяном, несет навстречу гул набата. — Бунт.

Но все это были грезы, чепуха, — молодая кровь. Жадов скопил кое-какие деньжонки и года за два до европейской войны вернулся домой, в Анапу, где и зажил пока без определенных занятий.

У него появились приятели — интеллигентный рабочий из ремонтных мастерских — Филька и проживающий частными уроками московский студент — Гвоздев. В городе говорили, что они состоят членами какой-то тайной организации. Приятели собирались в «Шато Каберне», где в подвале еще стояло несколько отцовских бочек с красным вином. Иногда в осенние ночи наверху башни они зажигали костер. На рассвете обычно шли купаться, — даже зимою. Полиция заинтересовалась, наконец, сборищами в «Шато Каберне», и Жадов был вызван к уездному начальнику, но в это время началась война.

Ранней весною шестнадцатого года анапские жители снова увидели свет в окошках заброшенного жадовского дома. Рассказывали, что Аркадий Жадов вернулся с войны без руки, никуда, кроме морского берега, не ходит, и живет с ним какая-то красавица. Часто по вечерам видели, как к «Шато Каберне» пробирались дорогой через холмы старые приятели Жадова, — Гвоздев, тоже недавно вернувшийся калекой с войны, Филька и третий, новоприезжий, Александр Жиров, — белобилетник. Анапские жители были уверены, что в «Шато Каберне» происходят оргии.

Однажды в сумерки северо-восточный ветер гнул дугою голые тополя, потрясал рамы в жадовском дому, грохотал крышей так, что казалось — будто ходят по железу, дул во все щели, под двери и в трубы; сквозь пыльное окно были видны бурые плантажи, на которых мотались голые лозы; вдалеке над изрытым, косматым морем торопливо летели рваные тучи; было очень скучно и холодно.

Аркадий Жадов сидел в простенке на коротком и грязном диванчике и пил красное вино. Пустой рукав его когда-то щегольского, теперь измятого от лежания и прожженного френча был засунут за кушак. Лицо — припухшее, но розовато-чистое и выбритое гладко, с приглаженным и только на маковке взъерошенным пробором.

Завалившись на спинку дивана, прищурив глаз от дыма папиросы, он глядел молча на Елизавету Киевну. Она сидела напротив него и тоже курила, смирно опустив лицо. Он приучил ее никогда самой не вылезать с разговором, молчать же он мог целыми днями. На Елизавете Киевне был шерстяной коричневый халат, сильно открытый на груди, на плечах — старая турецкая шаль; огромные волосы ее были обкручены вокруг головы двумя косами и на висках растрепаны.

— Черт знает на кого ты похожа, — проговорил, наконец, Жадов, жуя папиросу, — чучело гороховое.

Елизавета Киевна, повернув к нему голову, усмехнулась, потом взяла новую папироску и, закурив, осветила спичкой лицо. Жадов увидел, что по щеке у нее ползет слеза. Он выплюнул окурок:

— Поди, принеси еще каберне.

Елизавета Киевна медленно поднялась, взяла с подоконника свечу и пошла по пустым и холодным комнатам к винтовой лестнице. Сходя по гнущимся ступеням, она зажгла свечу и спустилась в подвал, где тяжело запахло плесенью и вином. По кирпичным сводам бегали большие пауки, которых Елизавета Киевна боялась до холода в спине. Присев над бочкой, она глядела на красную, как кровь, струю вина, бегущую в глиняный кувшин, и думала, что Аркадий когда-нибудь убьет ее и закопает здесь в подвале, за бочками. При Жадове она не смела думать об этом, но когда оставалась одна, — с жутким наслаждением представляла себе, как он выстрелит, она упадет и умрет молча, улыбаясь; он закопает тело, и вот так же, сидя перед бочкой, будет глядеть на густую струйку вина и вдруг зарыдает от смертельной тоски, первый раз в жизни. Этими мыслями она искупала все обиды, — в конце-то концов, не он, а она возьмет верх.

Шесть месяцев тому назад, в тыловом городке, в лазарете, в одну из дождливых ночей, когда у Жадова ныла несуществующая, отрезанная рука, он рассказал Елизавете Киевне о тех удивительных мыслях, которые сложились у него за время войны: он понял, что как нет греха, взяв палку, разворотить муравьиную кучу, так же можно и нужно уничтожать человеческие муравейники. Человек рождается на короткий миг жизни, чтоб свободно раскрыть в ней всю силу своих страстей. Но инстинкт толпы, — человечества, стремится к противоположному — обезопасить себя от личности, оковать ее цепями обязанностей, покрыть всю жизнь ровной поверхностью болота, где все лягушки равны. Цель человечества — равенство. В жизни два закона — закон человека и закон человечества, свобода и равенство. Соединять эти понятия — нелепость, они противоположны и враждебны. В происходящей сейчас войне люди легко и безропотно превращаются в стадо и, возбужденные слепой, глухой, неразумной ненавистью, уничтожают друг друга только за то, что другой — иной, не равный. В этой кровавой бойне они дойдут до того, что возненавидят всякое неравенство, саму идею свободы.

Вот к какому чудовищному выводу пришла современная культура, — государства пожирают сами себя во имя какого-то идеального, всеобщего рабства — равенства. Вывод только один — взорвать до основания мировую культуру и на освобожденной, опустевшей земле жить во имя свободы, во имя самого себя.

Такие мысли казались Елизавете Киевне откровением. Наконец-то она встретила человека, оглушившего ее воображение. По целым часам с пылающими щеками, не сводя глаз с злого, осунувшегося лица Жадова, она слушала его бред.

Когда кончился срок отпуска Елизаветы Киевны и ей нужно было возвращаться в летучку, Жадов сказал:

— Будет глупо, если вы меня бросите. Нам нужно повенчаться.

Елизавета Киевна кивнула головой, — хорошо. В лазарете их и обвенчали. В декабре Жадов эвакуировался в Москву, где ему сделали вторую операцию, а ранней весной они с Елизаветой Киевной приехали в Анапу и поселились в «Шато Каберне». Денег у них было мало, прислугу они не держали, при доме жил только старичок-дворник, ходивший в город за провизией.

Здесь, в пустом, полуразрушенном и холодном доме, настало долгое и безнадежное безделье, разговоры все были переговорены, впереди — скука и нищета. За Жадовыми словно захлопнулась глухая дверь.

Елизавета Киевна пыталась заполнить собой пустоту этих мучительно-долгих дней, но ей удавалось это плохо, — в желании нравиться она была смешна, неряшлива и неумела. Жадов дразнил ее этим, и она с отчаянием думала, что, несмотря на широту мыслей, ужасно чувствительна как женщина.

В последнее время он стал жесток и молчал целыми днями. Тогда она нашла себе утешение — мечтать, как он убьет ее и от безнадежного одиночества полюбит. И все же она понимала, что ни на какую другую не отдаст эту мучительную жизнь, полную волнений, боли, преклонения перед мужем и редких минут сумасшедшего восторга.

Нацедив вино, Елизавета Киевна подняла тяжелый кувшин и медленно пошла наверх. В комнате, все еще не освещенной, сидели на подоконниках гости — Александр Иванович Жиров и Филька. Гвоздев, высокий человек со слабой спиной, ходил от двери до окна и сердито говорил Жадову:

— Французская революция освободила личность. В отвратительном чаду романтического бреда началась буржуазная культура. В конце века небольшое количество личностей, десятка два миллиардеров, действительно, достигли полного освобождения, для этого им пришлось обратить в рабство весь мир. Идея личности, вашего царя царей, — лопнула к черту, как мыльный пузырь. Гений никуда не вел, его факел освещал подземелья каторжной тюрьмы, где мы ковали себе цепи. Мы уже вышибли этот проклятый факел… Мы должны разрушить самый инстинкт выделения личности, вот этого — «я». Пусть человечество обратится в стадо, хорошо. Мы станем его вожаками. Мы уничтожим всякого, кто на вершок выше стада. Да, да, да, — он тыкал костлявой рукой в сторону Жадова, — тут вся идея в вершке, — мы его срежем. На страшном закате века мы уже тронулись в путь, нас охватила ночь. Нам устроили бойню. Нас натравили друг на друга, еще раз, в последний раз попытались дьявольски обмануть… Но я говорю, — нас много, нас миллионы, мы вынесем эту бойню…

Перегнувшись, он вдруг закашлялся сухим, нутряным лаем, опустился на стул и замотал волосатой головой, его легкие были сожжены ядовитыми газами. Филька, сидевший на подоконнике, проговорил тонким, деликатным голосом:

— У нас на заводе только что голые дураки не понимают, за что народ кровь проливает, да и мы со сверхурочными часами животы надорвали. Авантюра мирового капитализма! Народ согнали на бойню, а главные-то коноводы — германский император, король английский, президент французский, Франц Иосиф, да и наш дурак давно друг с дружкой сговорились.

— Чепуха, — тяжело дыша, сказал Гвоздев, — не мели чепуху. А что цель у них у всех одна, это верно.

— Что же я и говорю, — сговор есть.

Гвоздев поднялся, налил вина в стакан, выпил его, двигая кадыком, и опять принялся вышагивать косолапыми ступнями:

— Вы вернулись чужим человеком, Жадов, — сказал он, — мы перестали друг друга понимать. Выслушайте меня спокойно. Ваш анализ верен: первое, — капитализму нужно очистить рынок от залежей товаров, второе, — капитализму нужно раздавить одним ударом рабочую демократию, которая слишком стала страшна. Первой цели они добились, и успех даже превысил ожидания: потребимость войны в сто раз превысила мирную норму. В эту печку можно валить товар вагонами. Но во втором пункте они срежутся, червонный туз будет бит, победит не капитал, а народ, масса, муравьи, социализм. Миллиард людей находится в состоянии военного действия и военной социализации промышленности. Пятьдесят миллионов мужчин, в возрасте от 17 до 45 лет, получили оружие. Разъединение рабочих масс Европы искусственное, — рабочие все научились делать оружие, и по данному знаку протянут друг другу руки через линию траншей. Война кончится революцией, мировым пожаром, штыки обратятся внутрь стран… И вот здесь вы делаете вывод как раз обратный, неверный, нелепый… Причем тут свобода личности? — анархизм, бред! Пафос равенства — вот вывод из войны… Вы понимаете, что это значит: — перестройка всего мира, государства, морали. Земной шар придется вывернуть наизнанку, чтобы хоть немного приблизиться к той истине, которая кровавым пламенем загорится в массах народа. — Справедливость! На трон императора взойдет нищий в гноище и крикнет: «Мир всем!» И ему поклонятся, поцелуют язвы. Из подвала, из какой-нибудь водосточной трубы, вытащат существо, униженное последним унижением, едва похожее-то на человека, и по нему будет сделано всеобщее равнение. Куда же вы сунетесь тогда с вашей личностью? — вам просто срежут голову, чтобы она не торчала слишком высоко.

Завалившись на диванчике, вытянув длинные ноги, Жадов перекатывал из угла в угол рта папироску; огонек ее освещал его насмешливые губы и кончик сухого носа. Елизавета Киевна, глядя на него из темного угла, думала: «Пьяного, усталого раздену, уложу я, всю душу твою пойму только я одна, и хоть ненавидишь, а предана тебе до смерти». У нее даже сердце забилось.

— Предположим, — проговорил Жадов холодным как лед, негромким голосом, — предположим, что Михрютка-кривоногий с разбитой на войне рожей завопит, наконец, о всеобщем равенстве, переколет офицеров, разгонит парламенты и советы министров, оторвет головы всем носителям носовых платков, и так далее, до конца, покуда на земле не станет ровно. Согласен, что будет так. Ну, а вот вы-то, вожаки, что вы будете делать в это время? — равняться по Михрютке-сифилитику из водосточной трубы? Нуте-с?

Гвоздев ответил поспешно:

— Чтобы перейти от войны к военному бунту, от бунта к политической революции и далее — к революции социальной, — для этого должен быть выдвинут четвертый класс — вооруженный пролетариат; он должен взять на себя всю ответственность за революцию, взять в свои руки диктатуру.

— Значит, уж — не равнение по Михрютке?

— Во время революции — не равенство, но диктатура. Революционные идеи насаждаются огнем и кровью, — пора бы вам знать.

— А когда революция кончится, как же вы с революционным-то пролетариатом поступите? — поведете равнять его по Михрютке или уж так, как-нибудь, навсегда и оставите заслуженную, революционную аристократию?

Гвоздев остановился, поскреб бороду:

— Пролетариат вернется к станкам… Разумеется, придется и здесь столкнуться с человеческой природой, но — что же поделаешь… Вершки должны быть срезаны.

— В один прекрасный день, признав революцию законченной, революционный пролетариат во главе с товарищами диктаторами постановит пожрать сам себя без остатка, — сказал Жадов, — так бы вы меня и предупредили. Ну-с, а я думаю вот что… Существует прелюбопытнейший закон природы, — чем отвлеченнее и выше какая-нибудь идея, тем кровавее ее воплощение в жизнь, и воплощается она математически кверху ногами — по еврейской каббалистике наш мир есть опрокинутая тень Бога — закон-то очень старинный. Так вот, идеи — любовь, свобода — кажется, ясно, к чему привели: едва коснись такой идеей человечества, — навстречу — фонтанище крови. Теперь время пришло для третьей идейки — равенства. Здесь уж вы прямо, без обиняков, утверждаете, что нужна кровь. Согласен, — в этом пункте подаю руку — товарищи. И в то, что идея приспела — верую, и в кровь верую, и в диктатуру вашу верую, но в том, чем все это кончится, — лучше сейчас помолчать. Михрютку кривоногого, сукиного сына, сифилитика, ненавижу и презираю откровеннейшим образом; вместе с вами согласен ровнять его под гребенку и бить его по башке, когда он зарычит. Согласен устраивать революцию хоть завтра, с утра. Но уж только, дорогой мой, не во имя моего равенства с Михрюткой, а во имя Михрюткиного равенства… Хозяином буду хорошим, да, да, заранее обещаю.

Жадов, подобрав ноги, поднялся, залпом выпил стакан вина и начал ходить по комнате легкой, чуть-чуть подпрыгивающей походкой. Елизавета Киевна с бьющимся сердцем следила за ним из темного угла: «Вот он — царь царей, великий человек, мой муж».

Ветер, усилившись к ночи, потрясал ставней, дул во все щели, выл дикими голосами на чердаке. Приятели молчали. Филька слез с подоконника, налил вина и, вернувшись со стаканом на место, сказал вкрадчиво:

— Таких бы нам, как вы, товарищ Жадов, побольше надо. Бог ее знает, когда революция начнется, когда кончится, а бойцов у нас нет. Народ очень серый. Одно только — злоба, а как до дела, — за спину друг дружки хоронятся. Конечно, лихая беда начать, да вот начинать-то некому.

— А, черт, начинать!.. С тремя копейками начинать, — проговорил Жадов, снова бросаясь на диван, и вдруг другим совсем голосом спросил:

— Александр Иванович, так как же?..

Все повернули головы к темневшему узкоплечей тенью в окне Александру Жирову. Он завозился. Гвоздев сказал взволнованно:

— Товарищи, у меня нет разрешения партии, я участвовать в деле не могу.

— Дело беру на личную ответственность, — сказал Жадов, — это уже решено, партия здесь ни при чем. Вас это устраивает?

Гвоздев молчал. Филька проговорил еще вкрадчивее:

— Дело общественное, — мы всей душой, только насчет партии сомневаемся.

Гвоздев забарабанил пальцами по столу.

— В обсуждении буду участвовать как частное лицо, в самом же деле, еще раз повторяю, — не могу взять на себя ответственности. Делайте без меня. А Филька — как хочет.

— Деньги-то примете? — крикнул Жадов.

— Приму.

— Ну, тогда — ладно. Лиза, принеси еще вина.

Елизавета Киевна, захватив кувшин, быстро вышла. Она знала, что там сейчас у них произойдет главное, из-за чего они совещаются вот уже пятую ночь.

Началось это с рассказа Александра Ивановича Жирова об его новом знакомце, коменданте анапского гарнизона, полковнике Брысове, родом из Владивостока, неожиданном любителе самоновейшей поэзии. Через несколько дней в номере греческой гостиницы, в Анапе, состоялось свидание с полковником, — были: Жадов, Жиров и Елизавета Киевна. Брысов угощал их настоящей казенной водкой, читал футуристические стихи и громоподобно хохотал, разглаживая полуседую бороду на две стороны. У него, казалось, конца не было добродушию и полнейшей неорганизованности.

«Я, братец мой, последний ланцепуп, — кричал Брысов, расстегивая пропотевшее хаки, — храню заветы. После японской войны пошел стиль модерн, ланцепупы вырождаются. А в свое время в городе Владивостоке был клуб. Привели меня туда мальчишкой, подпоручиком. На лестнице, на каждой ступеньке — рюмка водки, — пааатрудитесь взойти. Ха, ха. А ступенек-то тридцать восемь».

По всему было видно, что у полковника нет никаких тайн. Он рассказывал про «феноменальное, изволите ли видеть, воровство во вновь завоеванных турецких областях» и про какую-то фелуку с ворованным золотом, которая на днях должна прийти из Трапезунда. «Говорят, что везут рис. Ха, ха. Рис! Под видом частного груза везут, черт его возьми, рис. Ха, ха! Почему же, позвольте спросить, я получаю строжайшее распоряжение поставить военный караул к имеющей прибыть частной посудине с рисом. А?»

Елизавета Киевна догадывалась, что по поводу именно этой фелуки и ведутся в «Шато Каберне» ночные беседы.

Когда она вернулась с кувшином вина, гости уже ушли. Жадов стоял у окна.

— Болтать-то все мастера, — сказал он глухим голосом, не оборачиваясь, — а вот ты перескочи от слов к делу… Перескочи!.. — Он обернулся к жене, лицо его было искажено. — Не в идеях дело, а в прыжке. Я, может быть, шею сломаю, а прыгну… Считаю — высший подвиг в прыжке… Идеи, идеи… Гвоздев говорит, что я анархист… Чепуха, он болван… Жить хочу — вот моя философия… И считаю это совершенно достаточным основанием, чтобы сознательно плюнуть на все ваши божеские и человеческие законы… Что вылупила глаза?.. Да, прыгну, потому что…

Он протянул руку, чтобы толкнуть Елизавету Киевну, подошедшую совсем близко… Она схватила его за ледяные пальцы. Он вдруг опустил голову:

— Ну, да, сама видишь — трушу… Да, да, трушу, трушу, как это ни странно.

— Что вы придумали? — спросила Елизавета Киевна, задыхаясь.

— Завтра ночью отправляемся грабить фелуку с рисом.

Он повторил эту фразу спокойнее и с насмешкой и после этого долго глядел в темное окно. Елизавета Киевна обняла его за плечи, щекой прижалась к плечу. Он сказал совсем уж тихо:

— Никакого оправдания этому грабежу нет, вот в том-то вся и сила. Если бы было оправдание, — я бы отказался от дела. Вся суть в том, что оправдания нет. Поняла?

— Можно мне с тобой завтра?

— Можно. Это дело будет началом, Лиза. Если головы завтра не сломаю, — развернусь… Клич кликну. Мы найдем товарищей… Раскроем подвалы, выпустим всю ненависть человеческую. Ну, ладно… Идем спать.

*  *  *

Весь день дул густой, студеный ветер. Жадов бегал в город и вернулся к вечеру, возбужденный и веселый. В сумерки он и Елизавета Киевна спустились с холмов к мутному, шумному, обезображенному морю. У Елизаветы Киевны постукивали зубы. Берег был пуст. Сумерки сгущались. В том месте, где песчаные дюны подходили к самой воде, из кустарника поднялись две фигуры: Филька и Александр Иванович Жиров. Филька сказал вполголоса:

— Шлюпку мы около купальни оставили, здесь не подъехать, мелко.

Жадов, не отвечая, пошел по вязкому песку, на который взлизывали волны. Идти было трудно, вода захлестывала иногда выше колен. Елизавета Киевна, оступившись о выброшенную корягу, схватилась за Александра Ивановича, он испуганно отшатнулся, — лицо его, с большим ртом, было как мел.

— Сумасшедшая ночь, изумительно, — сказала Елизавета Киевна. Он спросил шепотом:

— Вам не страшно?

— Чепуха какая, — напротив.

— А вы знаете, что Филька пригрозился меня зарезать.

— За что?

— Если я не пойду с вами.

— Ну, что ж, — он и прав.

— Ну, знаете…

Около покосившейся, пахнущей водорослями и гнилью, скрипящей купальни билась о доски крутобокая шлюпка. Жадов вскочил в нее первым и сел у руля.

— Жиров, на нос! Лиза, Филька, на весла!

Было очень трудно отделиться от берега, — огромным прибоем шлюпку швыряло на песок. Все сразу вымокли. Александр Иванович негромко вскрикивал, придерживая шляпу, и вдруг полез было из лодки. Жадов, привстав, сказал:

— Филька, ударь его веслом. — И Александр Иванович опять скорчился, дрожа, на носу лодки.

Елизавета Киевна гребла, с силой упираясь в ребро шлюпки, откидывая при каждом взмахе спину. Если бы не муж, она бы закричала от восторга. Лодку взносило на катящиеся с шумом гребни, бросало вниз между мутных стен воды.

Жадов опять поднялся на корме, взглядываясь. Саженях в двадцати от них качался двухмачтовый, черный остов фелуки. Жадов повернул с подветренной стороны и скомандовал Жирову:

— Хватайся за канат.

Шлюпка подошла вплотную к пахнущему деревом и варом остову, со скрипом поднимающемуся из воды и уходящему в волны. В снастях свистел ветер. Александр Иванович вцепился обеими руками в канат. Филька багром поймал веревочную лестницу. Жадов, легкий, как кошка, кинулся к лесенке и одним прыжком перемахнул на палубу. Полез за ним и Филька. Елизавета Киевна, бросив весла, глядела наверх. Прошла минута, не более, и сухо, резко ударили три выстрела. Александр Иванович сейчас же прильнул к канату, опустив голову. Наверху послышался протяжный, чужой голос:

— Ой, убили…

И сейчас же там началась возня. У борта появились три сцепившиеся фигуры. Одна из них повисла на борте. Над ней поднялась рука и ударила.

И через борт перевалилось и у самой лодки тяжело шлепнулось в воду тело. Елизавета Киевна слушала, глядела, словно во сне. У борта опять появился Жадов и громко проговорил:

— Александр Иванович, лезь наверх.

Жиров повис без сил на веревочной лестнице. Жадов протянул ему руку и втащил на палубу.

— Лиза, смотри за лодкой, — сказал он, — мы сейчас кончим.

Через час шлюпка отчалила от фелуки, греб один Филька. В ногах у Елизаветы Киевны стоял небольшой сундучок, — его нашли в мешке с рисом. И здесь же на дне лодки, спрятав лицо в поднятые колени, сидел Александр Иванович.

Шлюпку бросили у купальни, и все четверо пошли в «Шато Каберне» вдоль самой воды, смывающей следы ног. На полпути от идущих появились на песке красноватые тени и пена набежавшей волны стала, как кровь. Елизавета Киевна обернулась — вдали, среди клубящихся, летящих облаков, пылала фелука дымным, круглым заревом. Жадов, пригибаясь, крикнул:

— Бегом, бегом!..