12360 викторин, 1647 кроссвордов, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Диккенса «Повесть о двух городах»: Часть 3. Глава 9. Игра сыграна

Пока Сидни Картон с тюремным соглядатаем находились в соседней темной комнате и беседовали так тихо, что не слышно было ни звука, мистер Лорри смотрел на Джерри с изрядной долей сомнения и недоверия. И надо сознаться, что почтенный промышленник так себя держал под влиянием этого взгляда, что мог внушить подозрения. Он переминался с ноги на ногу так часто, как будто у него их было штук пятьдесят и он намерен был все перепробовать, рассматривал свои ногти с весьма сомнительным вниманием, и всякий раз, как встречался глазами с мистером Лорри, на него нападал тот особый, сухой и короткий кашель, который обыкновенно требует прикрытия рта ладонью и, как известно, служит признаком нечистой совести.

— Джерри, — сказал мистер Лорри, — подите сюда.

Мистер Кренчер подошел бочком, выставляя одно плечо вперед.

— Чем вы еще занимались, пока были рассыльным?

После некоторого колебания мистер Кренчер пристально взглянул на хозяина, и вдруг в уме его мелькнула блистательная мысль.

— Земледелием занимался, — отвечал он.

— Сдается мне, — сказал мистер Лорри, гневно грозя ему пальцем, — что вы злоупотребляли почтенной и великой фирмой Тельсона для прикрытия беззаконного ремесла самого гнусного свойства. Если это справедливо, не думайте, что я буду оказывать вам покровительство по возвращении нашем в Англию. Коли так, не надейтесь, что я сохраню это дело в тайне. Я не допущу вас обманывать Тельсона.

— Я уповаю, сэр, — сказал сконфуженный мистер Кренчер, — что такой джентльмен, как вы, у которого я имею честь состоять, так сказать, на побегушках до тех пор, что состарился в этом деле, не захочет меня погубить сразу, а наперед выслушает, хотя бы и было справедливо то, о чем вы изволите говорить. И хотя бы оно и было, опять же надо принять во внимание, что в этом деле две стороны. С одной стороны, например, эти самые доктора и лекари, ведь они червонцы наживают там, где честный промышленник и копейками не поживится… да что я говорю, копейками! Хоть бы полкопейки или хоть четверть копейки нажить, и то хорошо… А он тем временем сыплет свои червонцы к Тельсону в банк, сыплет, а сам одним глазком посматривает на рабочего человека и этак… подмигивает ему, пока садится в свою карету, либо вылезает из нее. А это разве не обман? Потому что, как говорится, гусь да гусыня в одном решете. С другой стороны, опять-таки миссис Кренчер… там у нас, в старой Англии… Она, того и гляди, хоть сейчас готова опять бухаться на колени и так отмаливать всякую удачу, что просто разорение, чистое разорение! А лекарские жены небось не бухаются, как бы не так! Нет, они себе на уме; коли и бухаются, так молят Бога, чтобы у мужей побольше было пациентов. Да иначе и нельзя, иначе как же идти ихнему делу? Одно без другого не пойдет. А там еще гробовщики, да приходские писаря, да пономари, да сторожа… Все народ корыстный и жадный, так после них много ли очистится рабочему человеку, кабы и так? Да что и наживал человек, никогда ему впрок не шло, мистер Лорри. То есть никакого себе удовольствия от этого не видишь. И все время только и думаешь, как бы с этим делом развязаться совсем, да никак невозможно: куда же деваться-то, кабы и так?

— Фу! — крякнул мистер Лорри, однако же значительно смягченный. — Мне и глядеть-то на вас противно!

— Позвольте, сэр, высказать вам мою покорную просьбу, — продолжал мистер Кренчер, — на случай если бы действительно было что-нибудь такое… хотя я не говорю, что оно было…

— Перестаньте врать, — сказал мистер Лорри.

— Нет, сэр, я не буду, — отвечал мистер Кренчер, как будто ни в помыслах, ни в деяниях его не было ни тени фальши. — Я только хотел высказать, сэр, мою вам покорнейшую просьбу. А просьба вот какая. На этой самой табуретке, у этих самых ворот сидит ныне сын мой, теперь уже взрослый парень; а я его с тем растил и к тому приучал, чтобы он готов был во всякое время и со всяким усердием ходить на посылках, бегать по вашим поручениям, исполнять ваши приказания — словом, колесом вертеться, коли такое будет ваше желание. Если бы это было, чего я опять-таки не говорю, потому что не могу же я перед вами врать, сэр, тогда пускай этот парень займет отцовское место и покоит свою мать. А вы, сэр, не извольте фыркать на его отца, сделайте такую милость, и позвольте уж его отцу попросту идти в могильщики, чтобы то есть рыть могилы как следует и тем загладить свои прошлые прегрешения касательно разрывания… если бы я точно занимался этим, чего я не говорю… Чтобы, например, копать землю с усердием, имея в предмете одну прочность, и хранить их неприкосновенно. Вот, мистер Лорри, — прибавил мистер Кренчер, утирая лоб рукавом в знак того, что заканчивает свою речь, — вот что я хотел почтительнейше предложить вам, сэр. Как насмотришься на те ужасы, что творятся тут кругом, увидишь, сколько народу остается без голов, господи помилуй, сообразишь, какая пропасть этого добра, так что цена ему, должно быть, вовсе упала; стоит только взять да и унести куда хочешь, да и то, пожалуй, не стоит; так поневоле человеку приходят в голову серьезные мысли. И так как я сейчас высказал вашей милости свои мысли, то прошу вас, сэр, в случае чего не забывать, что я откровенно изложил перед вами все начистоту, хотя мог и ничего не говорить.

— Ну вот это по крайней мере правда, — сказал мистер Лорри. — И не говорите больше ничего. Может быть, я еще для вас что-нибудь устрою, если вы заслужите и раскаетесь не на словах только, а на деле. Слов и так было довольно.

Мистер Кренчер отвесил поклон. Сидни Картон и шпион между тем возвратились из темной комнаты.

— Прощайте, мистер Барсед, — сказал Сидни, — значит, мы с вами окончательно сговорились и вам меня бояться нечего.

С этими словами он сел в кресло у камина, напротив мистера Лорри. Как только они остались одни, мистер Лорри осведомился, что именно он сделал?

— Хорошего немного. Если дело примет плохой оборот, я обеспечил себе возможность видеться с арестантом в тюрьме — на один только раз.

Лицо старика вытянулось.

— Это все, что я мог сделать, — сказал Картон. — Если бы я добивался чего-нибудь большего, этому человеку пришлось бы рисковать своей головой, и он справедливо находит, что тогда уж лучше рисковать доносом. В этом и состояла слабая сторона нашей позиции. Больше нечего делать.

— Но если бы дело приняло на суде дурной оборот, — сказал мистер Лорри, — какую же пользу принесет ему свидание с вами? Ведь этим вы его не спасете!

— Я и не говорил, что спасу.

Глаза мистера Лорри постепенно обратились на огонь. Глубокое сострадание к его любимице Люси и тяжкое огорчение от вторичного ареста подорвали его старческие силы: он начинал дряхлеть, тревоги последнего времени измучили его — и он тихо расплакался.

— Хороший вы человек и верный друг, — сказал Картон изменившимся голосом. — Простите, если я замечаю, что вы так растроганы. Если бы я видел, как плачет мой отец, я бы не мог отнестись к этому равнодушно. А ваше горе для меня не менее священно, как если бы вы приходились мне родным отцом… Только от этого несчастья вас избавила судьба.

Произнося эти последние слова, он отчасти впал в свою прежнюю манеру, но все предыдущее было сказано так почтительно и было проникнуто таким искренним чувством, что мистер Лорри, никогда не знавший его лучших сторон, был удивлен. Он протянул ему руку, и Картон мягко пожал ее.

— Возвращаясь к вопросу о бедном Дарнее… — продолжал Картон. — Вы лучше не говорите ей об этом свидании и о моем уговоре со шпионом. Ее туда все равно не пустят. Она может подумать, что это нарочно подстроено, чтобы в худшем случае дать ему средства опередить казнь.

Мистеру Лорри это не приходило в голову, и он быстро взглянул на Картона, чтобы узнать, то ли у него в мыслях. По-видимому, было то же самое: он, очевидно, понял подозрение старика и не опровергал его.

— Мало ли что может прийти ей в голову, — продолжал он, — и всякая такая мысль будет только усиливать ее тревоги. Вы совсем не говорите ей обо мне. Я уж вам говорил по приезде сюда, что лучше мне с ней не видеться. Я и без того готов оказать ей всякую услугу, все, что в моих силах, все, что придется. Вы теперь пойдете к ней, надеюсь? Ей, должно быть, особенно скверно сегодня.

— Я сейчас туда отправлюсь.

— И отлично. Она к вам сильно привязана и крепко полагается на вас. Какова она теперь? Очень изменилась?

— Озабочена, несчастна, но все так же хороша.

— А! — произнес Картон.

То был продолжительный, скорбный звук, не то вздох, не то рыдание. Мистер Лорри с удивлением взглянул на лицо Картона, обращенное к огню: по нему не то пробежала тень, не то скользнул луч света, — старик не сумел бы определить, что именно; но это нечто мелькнуло так быстро, как пробегает ветер в яркий солнечный день по склону холма. Картон поднял ногу и носком сапога всунул обратно в очаг одно из пылающих поленьев, чуть не упавшее из решетки. На нем были высокие сапоги и белое дорожное платье по тогдашней моде; огонь ярко освещал эту светлую одежду, отчего сам он казался особенно бледен, и его длинные черные волосы в беспорядке обрамляли его задумчивое лицо. Его полная нечувствительность к огню поразила мистера Лорри, так что старик предупредил его об опасности: нога в длинном сапоге так и осталась на горящем полене, которое наконец рассыпалось раскаленными угольями под ее тяжестью.

— Я забыл, — сказал Картон.

Мистер Лорри снова стал внимательно всматриваться в его лицо. Заметив, как исхудали и обострились красивые черты этого лица, мистер Лорри подумал, что его выражение сильно напоминает ему лица арестантов, которые он так недавно наблюдал.

— Итак, сэр, ваши обязанности здесь выполнены? — сказал вдруг Картон, повернувшись к нему.

— Да. Вчера вечером, когда Люси так неожиданно ворвалась сюда, я вам говорил, что покончил наконец со всем, что было возможно здесь устроить. Я надеялся, что оставлю их здесь в полной безопасности, а сам уеду из Парижа. Мне уже выдали пропускной лист. Я совсем изготовился к отъезду.

Оба помолчали.

— Вы прожили много лет, сэр, и вам есть на что оглянуться в прошлом, — сказал Картон задумчиво.

— Мне уже семьдесят восьмой год.

— И всю жизнь провели с пользой, постоянно были заняты, пользовались уважением, доверием, влиянием?

— Я был практическим деятелем с тех пор, как возмужал, и даже могу сказать, что еще мальчиком был всегда занят делом.

— Какое же важное место вы занимаете на семьдесят восьмом году жизни! Какое множество людей будут тужить, когда вас не станет!

— Я одинокий старый холостяк, — отвечал мистер Лорри, качая головой, — по мне и плакать-то некому.

— Как можно это говорить! А она разве не будет вас оплакивать, и ее девочка тоже?

— Да, да, благодаря Бога. Я не совсем то хотел сказать.

— А ведь вам есть за что благодарить Бога, скажите-ка?

— Конечно, конечно.

— Если бы вы имели причины сказать сегодня своему одинокому сердцу: «Я не нажил себе ни любви, ни привязанности, ни благодарности, ни уважения ни одного человеческого существа, не приобрел места ни в чьем нежном сердце, не совершил ни одного хорошего или полезного поступка, за который стоило бы помнить меня и помянуть добром», ведь ваши семьдесят восемь лет большой тяжестью навалились бы вам на плечи, признайтесь?

— Да, правда, мистер Картон, я думаю, что так.

Сидни снова вперил глаза в огонь и, помолчав несколько минут, сказал:

— Мне хочется вас спросить: ваше детство кажется вам ужасно далеким или нет? Те дни, когда вы сидели на коленях у своей матери, они вам представляются неизмеримо далекими?

Мягкий тон его речи подействовал на мистера Лорри, и он отвечал с большой искренностью:

— Лет двадцать тому назад — да, это было так, но в мои теперешние годы — нет. По мере того как близится конец, я как будто приближаюсь к самому началу. Это, должно быть, один из способов, которым Божественное милосердие сглаживает наш путь к смерти. Нынче во мне часто возникают умилительные воспоминания, давно позабытые, о моей миловидной и молоденькой матери… а я-то уж какой хилый старик!.. И многие другие воспоминания о тех днях, когда мои недостатки еще не вкоренились в мою душу…

— Это я понимаю! — воскликнул Картон, вспыхнув. — И не правда ли, вы становитесь лучше от таких воспоминаний?

— Надеюсь, что лучше.

Тут Картон прекратил разговор, встал и помог старику одеться в теплое платье.

— А вы-то еще совсем молодой человек, — сказал мистер Лорри, возвращаясь к прежней теме.

— Да, — отвечал Картон, — я не стар, но вел не такую жизнь, которая доводит до старости. И будет с меня.

— Ох, и с меня уж довольно, — сказал мистер Лорри. — Что же, пойдем, что ли?

— Я провожу вас до ее ворот. Вам известны мои бродячие привычки. Если я сегодня долго прошатаюсь по улицам, не пугайтесь: поутру я непременно приду. Вы отправитесь в суд завтра утром?

— Да, к несчастью.

— И я там буду, но только в толпе. Мой шпион отыщет для меня местечко. Позвольте взять вас под руку, сэр.

Мистер Лорри оперся на его руку, они вместе спустились с лестницы и вышли на улицу. В несколько минут они достигли того дома, куда шел мистер Лорри. Тут Картон отстал от него, но остановился неподалеку и, как только калитка заперлась, вернулся назад и потрогал ее руками. Он слышал о том, что она ежедневно ходила к тюрьме, и говорил себе, оглядываясь кругом:

— Вот тут она выходила, поворачивала в ту сторону… должно быть, часто ступала по этим камням… пойду и я по ее стопам.

Было десять часов вечера, когда он очутился под стенами крепостной тюрьмы, где она столько раз стояла. Маленький человек, промышлявший пилкой дров, только что запер на ночь свою лавочку и, стоя у двери, курил трубку.

— Добрый вечер, гражданин, — сказал Сидни Картон, заметив, что пильщик смотрит на него вопросительно.

— Добрый вечер, гражданин.

— Как поживает республика?

— То есть гильотина? Да недурно. Шестьдесят три головы сегодня! Скоро до сотни дойдем. Самсон и его прислужники жалуются, что даже устают. Ха-ха-ха! Уморительный парень этот Самсон! Ловко бреет.

— А вы часто ходите смотреть, как он?..

— Бреет-то? Всякий день непременно. Молодец у нас цирюльник! Видали вы, как он работает?

— Никогда не видал.

— Сходите посмотрите, особенно когда у него большая партия. Вы только представьте себе, гражданин! Сегодня он отправил шестьдесят три штуки, прежде чем я успел выкурить две трубки! Так и не докурил второй, честное слово!

Маленький человек ухмылялся во весь рот и протягивал ему свою трубку в доказательство того, чем он измеряет ловкость палача. Картону до такой степени захотелось свернуть ему шею, что он повернулся и пошел прочь.

— Ведь вы не англичанин! — закричал ему вслед пильщик. — Зачем же вы ходите в английском платье?

— Я англичанин, — сказал Картон, оглянувшись на него через плечо.

— А говорите как настоящий француз.

— Я здесь учился, студентом был.

— Ага! Совсем как француз. Доброй ночи, англичанин!

— Доброй ночи, гражданин!

— А вы все-таки сходите посмотреть нашего Самсона, — настойчиво кричал ему вслед пильщик, — да не забудьте с собой трубку захватить!

Отойдя недалеко оттуда, Сидни остановился посреди улицы под мерцавшим фонарем и на клочке бумаги написал что-то карандашом. Потом твердым и решительным шагом человека, хорошо помнившего дорогу, он прошел несколько темных и грязных улиц — гораздо грязнее, чем обыкновенно, так как в эти дни террора совсем перестали их чистить, — и остановился перед аптекарским магазином, который сам хозяин только что собирался запирать собственноручно. Помещение было тесное, темное, в узком, извилистом переулке, и хозяин тщедушный, тусклый и уродливый.

Подойдя к прилавку, Картон и этому гражданину пожелал доброго вечера и положил перед ним бумажку.

Аптекарь взглянул на нее, тихо свистнул и засмеялся: «Хи-хи-хи!»

Сидни Картон не отозвался на этот смех, и аптекарь сказал:

— Это для вас, гражданин?

— Для меня.

— Вы будьте осторожны, не держите их вместе. Вам известно, какие бывают последствия от смешения этих веществ?

— Известно.

Аптекарь приготовил и вручил ему несколько маленьких пакетиков. Картон засунул их поодиночке во внутренние карманы своего камзола, отсчитал деньги, заплатил и не спеша вышел из лавки.

— До завтра больше нечего делать, — подумал он вслух, взглянув вверх, на луну. — А спать нельзя.

Не прежним беспечным тоном произнес он эти слова, глядя на быстро несущиеся облака: в них не было ни легкомыслия, ни небрежности. То была установившаяся решимость усталого человека, который странствовал, боролся, терял дорогу, но вот наконец попал на истинный путь и завидел впереди свою цель.

Давно-давно, когда в среде товарищей своей первой молодости он считался юношей, подающим самые блестящие надежды, — он хоронил своего отца. Мать его умерла задолго прежде. И вдруг, пока он шел по темным улицам, в тени тяжелых зданий, а месяц и облака высоко плыли по небу, ему припомнились торжественные слова, произнесенные у могилы его отца: «Я есмь воскресение и жизнь, — сказал Господь, — верующий в Меня, если и умрет, оживет, и всякий живущий и верующий в Меня не умрет вовек».

В городе, над которым царила секира палача, в одиночестве темной ночи, с естественной печалью на сердце о тех шестидесяти трех, которые пали сегодня, и о тех, кого та же участь ожидает назавтра, и обо всех ожидающих своей очереди, сидя в тюрьмах, — легко было проследить, каким путем напал он на эти слова и какая сила вызвала их со дна души, как старый, заржавевший якорь, который вытаскивают из глубины моря. Но он в это не вникал, а просто повторял их на ходу.

С серьезным интересом присматривался он к освещенным окнам домов, где люди ложились спать, чтобы на несколько часов позабыть об окружающих ужасах, смотрел на башни церквей, где никто больше не молился, — так сильно было отвращение народа от представителей религий, в которых в течение долгого времени он видел только грабителей, обманщиков и развратников. Смотрел на решетки отдаленных кладбищ, где над воротами было написано, что там «вечный покой». Смотрел на стены тюрем, наполненных арестантами, и на сами улицы, по которым ежедневно провозили десятки осужденных на смерть и сделали из этого зрелище до такой степени обыденное и простое, что в уме народа не сложилось даже никакой легенды о печальной душе, навещающей местность под тенью гильотины. С серьезным интересом ко всем явлениям жизни и смерти в этом городе, отходящем на покой, на краткий промежуток отдыха среди своего беснования, Сидни Картон перешел через Сену и вступил в освещенные кварталы.

Экипажей на улицах было немного, так как люди, ездившие в каретах, навлекали на себя подозрения. Поэтому и чистая публика натягивала себе на голову красные колпаки и, обувшись в толстые башмаки, ходила пешком. Однако ж все театры были полны, и, когда он проходил мимо, народ весело выходил оттуда и, оживленно болтая, расходился по домам.

У дверей одного из театров стояла девочка с матерью: они выбирали дорогу, где бы лучше пройти поперек улицы через грязь. Картон взял девочку на руки, перенес и, прежде чем ее робкая ручка соскользнула с его шеи, попросил позволения поцеловать ее.

«Я есмь воскресение и жизнь, — сказал Господь, — верующий в Меня, если и умрет, оживет, и всякий живущий и верующий в Меня не умрет вовек».

Когда на улицах все смолкло и настала ночная тишина, эти слова стояли в воздухе, отдавались в отголоске его шагов. Он шел твердой и спокойной поступью и по временам повторял их про себя, но они слышались ему беспрерывно.

Ночь проходила. Он стоял на мосту, прислушиваясь к воде, плескавшей о берега, в том месте парижского острова, где дома так живописно группируются вокруг собора, обдаваемце лунным сиянием. Под утро луна побледнела и глянула на него с небес помертвевшим лицом. И ночь, и звезды побледнели, все замерло, как будто все мироздание было отдано во власть смерти.

Но взошло солнце, и его длинные яркие лучи засверкали все теми же словами, что слышались ему всю ночь, и пронизали его сердце теплом и светом. Благоговейно прикрыв глаза, он сквозь пальцы взглянул на солнце, и ему показалось, что от него пролегает к нему сияющий мост, а река внизу радостно засверкала.

В тишине раннего утра сильный прилив, так мощно, так глубоко и неудержимо поднимавший уровень воды, подействовал на него благотворно, как нечто дружеское, однородное с ним. Он пошел берегом все дальше, за город, и, отдыхая на пригретом солнцем берегу, уснул. Проснувшись и снова очутившись на ногах, он еще некоторое время постоял тут, пристально глядя на одно место реки, где вода долго и бесцельно кружилась, пока течение не поглотило ее и не унесло дальше — к морю.

— Точно меня! — молвил он.

Потом показалась вдали купеческая баржа: ее парус, подернутый мягким цветом блеклого листа, быстро подвигал ее против течения; она прошла мимо и скрылась вдали. Когда ее беззвучный след исчез на воде, из его сердца вылилась молитва о милосердном снисхождении ко всем его жалким ошибкам и заблуждениям, и в конце этой молитвы он опять услышал слова: «Я есмь воскресение и жизнь…»

Когда он пришел к мистеру Лорри, старика уже не было дома, и легко было догадаться, куда он ушел. Сидни Картон выпил чашку кофе, поел немного хлеба, умылся, переменил белье и отправился в суд.

Зал суда был весь на ногах и в воздухе стоял смутный говор в ту минуту, как шпион, от которого многие шарахнулись в испуге, провел его в темный закоулок, откуда все было видно. Мистер Лорри был тут и доктор Манетт. И она была тут: сидела рядом с отцом.

Когда ее мужа ввели в зал, она обратила на него взор до того ясный, ободрительный, до того преисполненный благоговейной любви и сострадательной нежности, что здоровая кровь бросилась ему в лицо, глаза его вспыхнули оживлением и сердце ожило. Если бы было кому наблюдать, какое впечатление этот взгляд ее произвел на Сидни Картона, тот увидел бы, что впечатление было вполне тождественное.

Перед этим беззаконным трибуналом не соблюдалось почти никаких правил судопроизводства, и обвиняемым не давали шансов в виде объяснений и оправданий своих поступков. Если бы в прежнее время не было такого чудовищного злоупотребления всеми законами, формами и околичностями, не было бы и такой революции, которая в порыве самоубийственного мщения уничтожила всякие законы и развеяла их по ветру.

Все глаза были устремлены на присяжных. Эта корпорация состояла все из тех же добрых патриотов и отъявленных республиканцев, которые сидели тут вчера и третьего дня и будут сидеть завтра и многие последующие дни. Среди них особенно выдавался своим ревностным усердием человек с алчным лицом, имевший привычку беспрестанно подносить пальцы к губам. Вид его, очевидно, доставлял особенное удовольствие зрителям: этот присяжный отличался кровожадными инстинктами и всегда требовал смертной казни, как настоящий людоед. То был Жак Третий из предместья Сент-Антуан. И все собрание присяжных можно было уподобить стае охотничьих собак, которым поручили судить дичину.

Потом все глаза обратились на пятерых судей и на публичного обвинителя. На этот раз тут неоткуда было ждать смягчения: ясно было, что настроение у всех свирепое и беспощадное. В публике одобрительно переглядывались, кивали друг другу, затем склоняли головы и внимательно прислушивались.

— Шарль Эвремонд, по прозвищу Дарней. Выпущен на свободу вчера. Снова обвинен и снова арестован вчерашнего числа. Обвинительный акт вручен ему вчера вечером. Подозреваем и обличен как враг республики, аристократ, потомок заведомых тиранов, принадлежит к фамилии осужденных на истребление, так как они пользовались ныне уничтоженными правами своими для гнусных притеснений, чинимых народу. Вследствие такового решения Шарль Эвремонд, по прозвищу Дарней, подлежит смерти по закону.

Так говорил публичный обвинитель.

Председатель спросил, был ли на обвиняемого открытый донос или секретный?

— Открытый, гражданин председатель,

— Кто доносил?

— Три голоса: Эрнест Дефарж, виноторговец из квартала Сент-Антуан…

— Хорошо.

— Тереза Дефарж, жена его…

— Хорошо.

— Александр Манетт, врач.

В зале поднялся большой шум, и все увидели, как доктор Манетт встал со своего места, бледный и дрожащий.

— Гражданин председатель, с негодованием объявляю вам, что это обман и подлог. Вам известно, что обвиняемый женат на моей дочери. Моя дочь и все, кто ей дорог, для меня дороже собственной жизни. Кто таков и где тот лживый заговорщик, который мог сказать, что я доношу на мужа родной дочери?

— Гражданин Манетт, успокойтесь. Сопротивление власти трибунала есть такое преступление, которое может лишить вас покровительства закона. Что до того, кто вам дороже жизни, то для доброго гражданина ничто не должно быть дороже республики.

Громкие крики одобрения приветствовали этот выговор. Председатель зазвонил в колокольчик и с горячностью продолжал:

— Если бы республика потребовала от вас пожертвовать вашей родной дочерью, вашей прямой обязанностью было бы отдать ее в жертву республике. Слушайте, что будет дальше! А пока молчите.

Со всех сторон опять поднялись бешеные крики. Доктор Манетт, озираясь кругом, сел на свое место. Губы его сильно дрожали. Дочь прильнула ближе к нему. Присяжный с алчным лицом потер себе руки и одну из них по-прежнему поднес ко рту.

Когда в зале настолько стихло, что можно было расслышать слова, вызвали Дефаржа, который бегло изложил историю тюремного заключения доктора, сказал, что еще мальчиком был у него в услужении, и что потом его, доктора, выпустили из Бастилии, отдали ему на попечение, и в каком он был виде в это время. Но суду некогда было останавливаться на подробностях, и он перешел к следующему краткому допросу:

— Гражданин Дефарж, вы достойно послужили республике при взятии Бастилии?

— Думаю, что послужил.

Тут из толпы раздался пронзительный женский голос, кричавший:

— Вы были одним из величайших патриотов в этом деле! Почему же не сказать этого? В тот день вы были канониром и одним из первых ворвались в проклятую крепость, когда она сдалась. Граждане, я говорю правду!

То был голос Мести, и публика горячо приветствовала ее вмешательство в судоговорение. Председатель зазвонил в колокольчик, но Месть, еще пуще возбужденная одобрением публики, закричала: «А мне что за дело до вашего колокольчика!» — за что ее также расхвалили.

— Сообщите трибуналу, что вы делали в тот день в стенах Бастилии, гражданин Дефарж.

Дефарж с высоты эстрады посмотрел на свою жену, которая стояла у подножия ступеней и не спускала с него глаз.

— Я знал, — сказал он, — что арестант, о котором сейчас шла речь, содержался в одиночной келье, известной под именем номера сто пятого, в Северной башне. Этот факт я узнал от него самого. Он и себя иначе не называл, как номером Сто пятым Северной башни, во все время, пока находился на моем попечении и шил башмаки. В тот день, когда мы брали Бастилию и я состоял при пушке, я решил, как только возьмем крепость, непременно побывать в этой келье. Крепость пала. Я отправился в келью в сопровождении другого гражданина, находящегося ныне в составе присяжных, и одного из тюремных сторожей и стал очень внимательно осматривать всю камеру. В отверстии, проделанном в стенке каминной трубы и заложенном камнем, я нашел тетрадь исписанной бумаги. Вот она, перед вами. Я озаботился сличить ее с другими рукописями доктора Манетта и убедился, что это писано его рукой. Вручаю эту тетрадь, написанную доктором Манеттом, председателю.

— Прочесть ее вслух!

Настала мертвая тишина. Арестант смотрел с любовью на свою жену, она смотрела то на него, то на отца своего. Доктор Манетт смотрел только на чтеца. Мадам Дефарж впилась глазами в подсудимого; сам Дефарж не спускал глаз со своей торжествующей жены; остальная публика глазела на доктора, который никого и ничего перед собой не видел. При таких обстоятельствах прочтено было следующее.