12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Повесть Пришвина «Корабельная чаща»: Часть 10. Свой путик. Глава 35

Не первого на своем веку довелось Мануйле взять медведя петлей на своем путике. Но никогда не было такого медведя, чтобы весь его нос и до самых глаз был в муке.

В этот раз Мануйло был очень зол на медведя, но когда увидал белый нос, то сразу чем-то смутился. И сразу же начал читать медведю свои слова, как видно, ему в наставление, а себе в оправдание. Он говорил ему, что ни один полесник слова не скажет, если голодный медведь возьмет себе на еду сколько-нибудь дичи на путике. Говорил, что добрый сосед все равно добрый гость – будь он человек или медведь, но как можно простить медведю дерзкое похищение дареной колхозом муки?

Мануйло не забыл напомнить медведю, что никак не хотел он его трогать, да и какой расчет затевать ему спор с медведем: шкура его дешевая, и, добывая дешевую шкуру, можно лишиться своей собственной.

– Так зачем же ты,– спросил Мануйло,– взял и разломал мою клеть?

Медведь мертвый в петле ничего не мог ответить Мануйле. Полесник внимательно и в глубоком раздумье поглядел на него и опять это заметил, что нос у мертвого медведя был белый, в муке до самых глаз.

Так бывает у иного охотника: ползет он к зверю против ветра, защищенный от глазу частым кустарником. Зверь сидит на полянке и до того ничего не слышит и не видит, что скучно ему станет: ноготок жизни остается, а он, как человек, возьмет и от скуки зевнет.

Скорей всего жалость к зверю рождается, когда человек поймет его по себе.

Это самое, наверно, чуть-чуть и смутило Мануйлу, что зверь в гости к нему зашел, не застал хозяина, вздумал полакомиться мукой человеческой: какое же в том преступление!

И почему он называется зверем, когда вид его такой добродушный, и так он погиб ни за что, и как будто белый нос его улыбается?

Доходил ли Мануйло в своем раздумье до жалости и слабости или его смутило что-то другое?

Мы так понимаем, что жалость немного была, но слабости в полеснике никакой не было, и когда пришел гость, Тимофей, и отказался взять себе медведя, Мануйло хорошо выточил нож, привычной рукой снял шкуру, распялил ее на просушку, перетопил жир весь, сколько осталось после зимней спячки, закоптил окорока.

После работы пришло время уснуть в своей избушке на своем путике, но как ни вертелся полесник с боку на бок, как ни устраивался на узкой лавочке, сна никакого не было, и даже совсем напротив: казалось ему, будто он до сих пор всю жизнь проспал, а сейчас проснулся и вспоминает сон. И так ему казалось, будто во сне он шел по своему путику, и все, что было с ним во сне на своем путике, умно и правильно расстанавливается на большом, настоящем пути человеческом.

А может быть, это что-то совсем новое пришло Мануйле не от слабости, а, напротив, от силы, как бывает с младенцем, когда мать, охраняя себя на каждом шагу, носит его в своей темной утробе? Конечно, младенцу неплохо у матери, но дитя растет, тесно становится, и оно рождается.

Так и Мануйло жил, и ему всегда казалось, будто нет счастья больше, как ловить птиц на своем путике и рассказывать людям всем удивительную правду о том, что жить – это радость.

И вот вдруг почему-то не спится, и все, что было во сне на своем путике, переходит в новом значении на какой-то большой путь, и сам Мануйло, как младенец, выходит из темной материнской утробы на свет...

Прежде всего ему вспомнились те детские следы на ламе и потом на речном песке: один след пошел прямо, а другой завернул к смородине с набухшими почками. Понятно было и тогда, что девочка сломила ветку смородины, отдала ее идущему впереди мальчику, а тот ветку бросил. Теперь же вдруг стало понятно, какие были эти мальчик и девочка. Это были те самые Митраша и Настя, которых он оставил в разлив рек на Красной гриве: они не вернулись, а разошлись с ним и теперь шли. А куда они шли, тоже стало понятно: это были дети его друга Веселкина, и они шли к отцу в Корабельную чащу.

Словно какой-то черный туман, застилавший глаза, вдруг разошелся, и стало все понятно на пройденном пути и даже видно, как те же самые дети, всякие зверушки, затесы на своем путике переходят на большой путь и там обращают на себя по-новому внимание в новом значении, в новых догадках и понимании.

То же было с «государственной тайной», тем самым, о чем он раньше запретил себе думать; вдруг только теперь стало ясно, что запрещать себе думать о чем-нибудь никак нельзя и дума об этом никому не мешает.

Взялась же эта самая тайна в нем в то время, когда перед ним открылась необыкновенная дверь в кабинете Михаила Ивановича Калинина. Мало ли было чего в Кремле, чтобы заметить простому человеку, и Мануйло, конечно, тоже все такое заметил, но самое главное и больше всего он обратил свое внимание на эту дверь.

Толщиной эта дверь была раз в десять, а то даже и в двадцать толще какой-нибудь самой толстой амбарной двери; но открывалась и ходила на петлях легко и без всякого скрипа. Первая глупая мысль у полесника при виде такой двери была о себе самом, что тебя теперь запрут навсегда. Вторая же мысль была о государственной тайне: дверь для того, чтобы ничего из-за нее никому не было слышно. Вот эта мысль о государственной тайне и ушибла Мануйлу. А это с ним и случалось: если нужно бывало запретить себе что-нибудь, то Мануйло мог сказать себе твердо свое нельзя, и голова об этом сама переставала думать. Мануйло не один у нас такой человек, умеющий беречь грозный запрет, и это так удивительно! Поди запрети текущей воде размывать каменный берег, а человек сам себе запретит что-нибудь и больше об этом и не думает, и не думает...

Конечно, кто знает? может быть, своим особенным способом и он тоже думает, но что об этом можно сказать, если сам ничего он не знает?

Так она и легла, эта дверь, в душе Мануйлы, как предупреждение о государственной тайне, и так оно действительно было, что потом все мысли, все сказки Мануйлы летели, как поземок в лесу, обходя встречное дерево. Так во всей своей болтовне он чуял государственную тайну вперед и все свои слова обносил.

Теперь же, когда он вышел со своего путика на какой-то великий путь, запрет думать о встрече с Калининым в Кремле вдруг слетел. Почему, правда, здесь, в суземной глуши, про себя и по-своему не подумать особенно о всем, что говорилось в кабинете Калинина, с тех пор как закрылась за ним тяжелая дверь на легком ходу?

Было все с виду так просто в этом кабинете и Мануйле не удивительно: с малолетства никаких знатных людей, никакой роскоши на севере Мануйло не знал. И что просто у Калинина, то это так и везде, и так это и надо. Вдали большой комнаты, у той задней стены, стоял на ступеньках высокий стол, и за ним сидел маленький Михаил Иванович, и точно такой, каким его постоянно печатают в газетах. При виде входящего Мануйлы он поднялся, но не сделался от этого много выше. Сразу поняв, кто пришел, Калинин стоя кончал какие-то свои бумажные дела, что-то подвернул, что-то завернул, сунул в портфель, завязал накрест веревочкой и стал спускаться с лесенки. У старого человека, наверно, в этот день было запрещено работать, и для еды на весь день внизу, на другом столе, стояла ваза с яблоками. Этим яблочным днем скорей всего и объяснялось, что президент имел возможность тратить время свое на беседу с полесником.

Когда Калинин навстречу гостю начал спускаться по лесенке, Мануйло остановился на середине пути, и Калинин, поманив его рукою к столу, где стояли яблоки, сказал просто, как будто дело было где-то на гумне:

– Иди, Мануйло, не робей!

И, подав ему руку, усадил против яблок, сам же сел напротив, за яблоками.

– Удивляюсь, Мануйло,– сказал Михаил Иванович,– везде у нас в государстве стала знаменем зажиточная жизнь, а ваш колхоз называется «Бедняком». Нашли пинжаки, чем гордиться, своей бедностью. Что ты скажешь на это?

– Я же все говорил Егору Ивановичу,– ответил Мануйло,– и он все записывал. «Бедность,– говорил я,– приходит сама собой: от сумы и тюрьмы не отказывайся. Но хвалиться бедностью, выставлять как знамя,– это, говорю, никуда не годится».– «А у тебя,– говорят,– свой путик, тебе хорошо, отдай в колхоз свой путик и будешь понимать бедняков».– «Все отдам,– говорю,– в колхоз, что получаю с путика, но путика отдать не могу, с путиком моим никто обращаться не может, этому меня деды, прадеды учили, путик – это мое нутро».

– Молодец! – ответил Михаил Иванович.– Я сам тоже такой и тоже в наш колхоз вошел со своим путиком.

Тут Мануйло, наторевший в своих сказках, сразу понял, что Михаил Иванович о себе эту притчу сказал: что и он, как и всякий человек, с чем-нибудь, a не с пустыми руками на службу пришел.

Еще заметил Мануйло и тоже не придал этому никакого значения, что Михаил Иванович незаметно вынул из кармана своего серого простого пиджака горсточку семечек и раздумчиво начал их шелушить.

Свой человек, а не какой-нибудь царь. Но свой не свой, царь не царь, а ни семечками, ни яблоками угощать не стал. Правда, Мануйло этого никак не ждал и думать не хотел: свой-то свой, но с какой-то стороны тоже все-таки раз есть государство, то есть и государь.

«Как же так? – подумал Мануйло.– К чему же выводит эта притча о своем путике?»

И только хотел попросту об этом спросить, вдруг Михаил Иванович сам его спрашивает:

– Расскажи мне, Мануйло, как вы там, на севере живете, какие леса, много ли в лесах птицы и зверя?

– Зверя,– ответил Мануйло,– ходит в лесах довольно, и птица гремит, только лесам и людям от войны плохо: лес захламлен, а жизнь заела пила.

Такое счастье выпало Мануйле, что Михаил Иванович вздумал в беседе с ним отдохнуть. Мануйло завел длинную историю о том, каким мастером на севере был прежний лесоруб. Великий мастер, истративший всю жизнь на мастерство топора, может в день свалить и отработать сто кубометров. Но вот явилась на Пинегу пила, и две неученые женщины, без всякого особенного даже виду, могут в день отмахнуть семьдесят пять. А мало ли теперь из-за войны явилось свободных женщин. А еще и то надо в расчет взять, что принялись хороших работников из мужчин и женщин награждать: наградят мужика – он портится, наградят бабу – она еще лучше работает. Так вот пила и заела все мастерство топора.

– Ну, а чем лесу из-за пилы плохо? – спросил Михаил Иванович.

– Тем плохо, что все одинаково, мужики и бабы, топор и пила, спешат, выбирают только хлысты, а верхушки бросают. Хлам этот гниет, закорыши поедают здоровые деревья.

– Что же делать? – спросил Михаил Иванович.

– Вам лучше знать, Михаил Иванович,– ответил Мануйло,– если можно, скажите мне, вы знаете.

– Да, я знаю,– сказал Калинин,– нужно войну кончать!

Услыхав эти слова, Мануйло, дрогнув, оглянулся на дверь.

И Михаил Иванович, поняв простого человека со всей его «государственной тайной», тем самым голосом, каким с простыми людьми говорят о тайнах этих, тихонько сказал:

– Ты пока немного подержи язык за зубами...

И сказал тихим голосом «тайну».

Вот из-за этого-то Мануйло и запретил себе думать о своей встрече в Кремле. Он знал хорошо: если дать мысли свободу, она неминуемо обратится в сказку, а там непременно явится друг, кому одному только на свете все можно сказать, и тогда сказку в себе не удержишь.

Сказал же Михаил Иванович только одно, что через какой-нибудь месяц война кончится и немца мы победим окончательно, что тогда об охране лесов заговорят совсем другим голосом.

– Ты вот, Мануйло,– спросил Михаил Иванович,– скажи мне, есть ли еще там в ваших местах такие леса, чтобы вовсе еще не видали топора. Я сам вырос в лесах, но какие наши тверские леса! А теперь я: полжизни в тюрьме, полжизни в делах правлю, и другой раз тянет куда-то в невиданный лес. Сам не знаю, чего это тянет, кажется, будто далеко ушел, а что-то самое дорогое, самое нужное человеку там оставил. Вот и тянет и тянет в такой лес, чтобы зверь непуганый ходил и птица на свободе гремела.

– У нас на Пинеге,– ответил Мануйло,– леса все обобраны и захламлены. Но подальше в немеряных лесах есть Корабельная чаща.

– Погоди! – остановил Михаил Иванович. И, взяв трубку, распорядился, чтобы чай был и еда. Опять Мануйло покосился на дверь, как она открылась и как она закрылась,– такая дверища!

– Ну хорошо, ты сказал Корабельная чаща, а скажи, как же в нее попадать и какая она? Кушай, друг мой, рассказывай, сколько ты хочешь.

И Мануйло, забыв совсем про государственную дверь, начал рассказывать, как всегда, чтобы выходило правдивее, по-своему, мерно раскачиваясь.

Издалека начал Мануйло:

Речка Черная и речка Белая – две сестры,

Черная речка скорее сбегает в Пинегу,

И оттого Белая сестра сильно спешит

Есть маленькая птичка на севере, и у птички маленькие лапки.

По берегу Черной речки бегает птичка,

Речка сбегает, и на песке остается от лапок строчка,

За целый день на берегу Черной речки целая страница.

А на Белой речке вода прибывает, и тоже бегает птичка.

Но каждая строчка на Белой уходит под воду.

И все оттого, что Черная сестра спешит.

И Белая еще больше спешит и хочет нагнать сестру свою.

– Можно дальше, Михаил Иванович? – спросил Мануйло,– вы слушаете?

– Очень хорошо,– ответил Калинин,– очень люблю. Ты, Мануйло, поэт! Только скажи, куда ты ведешь?

– Веду я,– ответил Мануйло,– сначала на Пинегу.

Там на слуде стоит монастырь.

Пятнадцать верст не доедешь –

И видно!

И пятнадцать верст переедешь –

Все видно!

Под высокий берег уходит вода,

И под землей идут карбасы,

А наверху зеленые пожни,

На пожнях люди косят,–

До чего высокий берег!

Обрывы и скалы!

Красные и белые гривы:

Из белого жгут известь,

Из красного детям свистульки

А в воде много рыбы,

И есть рыба лох, икра у лоха крупная.

– Вы слушаете, Михаиле Иванович?

– Милый мой,– ответил Михаил Иванович,– ты настоящий сказочник, и мне после нашей правды так хорошо отдохнуть.

Мануйло от этой похвалы чуть-чуть смутился и сказал:

– Нет, Михаил Иванович,– ошибаетесь, это у меня так выходит, а я сам всей душой хочу сказать правду истинную, для того и говорю, чтобы слушали и верили.

– Правду истинную! – повторил Михаил Иванович,– а ты знаешь, что это есть правда истинная?

– Знаю,–ответил Мануйло,– это есть слово такое.

И, увидав, как изумился Михаил Иванович, стал подробно рассказывать, как лежал он в лазарете с Веселкиным и как Веселкин в отрывном календаре прочитал, что сказано там о будущем: Россия всему миру скажет новое слово, и слово это будет правдой.

– Вон оно что! – обрадовался чему-то Михаил Иванович и, вернув семечки себе в карман, взялся за яблоко.– Ты-то сам,– спросил он,– знаешь это слово?

– Нет,– ответил Мануйло,– знать – где мне? А попытка не пытка: вдруг как-нибудь придется – и скажу. А вы как, знаете?

– Сам,– ответил Михаил Иванович,– не знаю, а слышу со всех сторон: к этому все идет, все говорят о мире во всем мире.

– Это и есть слово правды?

– Какая же это правда – о мире во всем мире говорят всюду, а во всем мире война. Наше слово придет, когда настоящая жизнь сложится.

– А что есть настоящая?

– Коммунизм! – ответил Михаил Иванович.– Но мы еще к этому вернемся. А сейчас расскажи мне о той Корабельной чаще, где зверь ходит и птица гремит.

– Кто знает! – смутился Мануйло.– Чащи теперь, может быть, и нет, и я тому сам виной.

– Как же это?

– А так было, что Веселкин этот, человек без правой руки, и душа его горит огнем, хочет нашему делу и без руки послужить, и я ему про эту рощу в немеряных лесах и сказал, что люди там ее почитают как святыню. Он же ответил, что кому богу молиться надо, тот может везде молиться, а дерево все равно пропадет от червя или от пожара. Вот он это и взял себе в ум: такое дерево, говорят, нам до зарезу нужно на фанеру для авиации.

– Эх, ты! промахнулся, Мануйло! В наше время такие заповедные чащи надо охранять и, где нет лесов,– насаждать, а мало ли чего можно у нас найти на фанеру! Скажи, чем же уж так особенно хороша эта Корабельная чаща?

– Чем хороша? – сказал Мануйло.– А вот чем. В народе говорят, что в еловом лесу надо трудиться, в березовом лесу – веселиться, а в сосновом бору – богу молиться.

– Ну, и что же?

– А вот это и есть в Корабельной чаще, что дерева стоят там часто, даже и стяга не вырубишь. Одно дерево к одному, и все как в золоте: до самого верху ни одного сучка не увидишь, все вверх, вверх, и тебя тоже тянет отчего-то вверх, только бы дали собраться – и улетел бы. А внизу белый-белый олений мох и так чисто-чисто. Руки вверх на полет поднимаются, а ноги подкашиваются. И как станешь на белый ковер на коленки – сухо-сухо! И мох даже хрустнет. Стоишь на коленках, а земля тебя сама вверх поднимает, как на ладони.

– Эх, Мануйло,– покачал головой Михаил Иванович,– зачем же ты говорил об этом Веселкину?

– Я же сказал сейчас: лететь хочется, а приходится стать на коленки. Посмотрели бы вы сами на Веселкина, и вы бы не устояли, до того он дышит правдой. Мне же самому больше всех туда хочется, в эту Чащу. А как я услыхал Веселкина, так и Чаща стала мне вроде сказки.

И я Чащу свою за правду отдал, и вы бы, Михаил Иванович, тоже отдали.

– О мне-то и говорить нечего,– сказал Михаил Иванович,– я с жизнью своей повел себя, как ты с Чащей: половину в тюрьме отсидел, половину – в делах. Только все-таки, если не поздно, найди ты Веселкина и шепни ему от меня...

– Слово? – спросил Мануйло.

– Не то самое, о чем ты думаешь, а близко. Мы говорим: «мир во всем мире». Вот война кончится, и начнет это слово «мир» воевать. Ты еще не совсем верно понимаешь меня, но сейчас поймешь. У вас на путиках вырубает каждый полесник свое знамя. Какое знамя оставил тебе отец на своем путике?

– Наше знамя – Волчий зуб.

– Так вот поставь знамя на всем человеческом пути не Волчий зуб, а слово «Мир во всем мире», и это будет знамя всего нашего Союза.

На этом разговор бы и кончился, Мануйло заметил: Михаил Иванович стал думать о чем-то другом. Но как уйти, раз уж зарубил себе это, чтобы спросить на расставанье. И Мануйло спросил:

– О нашем разговоре, Михаил Иванович, мне на всю жизнь хватит думать. А только осмелюсь спросить вас, как вы тогда сказали о своем путике: притча это, или же и у вас в старое время полесники тоже промышляли на путиках?

– Притча,– ответил Михаил Иванович, вставая.– Я был деревенский мальчишка, ну, и подружился с господскими ребятами: хорошие были ребята, народники, и тоже все о правде говорили, искали путей, как жить по правде, а сами жили в усадьбе и спорили тоже о том, что есть правда. Очень они мне полюбились, но их правда с моей как-то не сходилась. Мне просто хотелось, чтобы все наши деревенские мужики могли бы так хорошо, как они сами, книги читать, о правде спорить на досуге. Вот я на этот самый простой путь для человека и стал и всю жизнь этого путика своего держался: полжизни в тюрьме провел, полжизни – в делах. А когда мне доложили, что ты в Москву прибыл на защиту своего путика, я вспомнил этот свой путик.

Так и было с Мануйлой, что пришел его час в становой избушке на лавке под густым пологом черного дыма. Все вспомнилось и сразу же перешло в дело: надо немедленно идти спасать Корабельную чащу, по пути найти маленьких людей и доставить их к отцу.