Роман Пришвина «Кащеева цепь»: Звено третье. Золотые горы. От автора
Теперь, когда я пишу, поправляя и переделывая мой старый роман в автобиографический, не много осталось людей, кто бы со свежей головой мог бы рассказать о том, что видело старое дерево где-нибудь на большаке под Ельцом.
Вот это-то и дает мне смелость говорить о самом себе, что я хорошо помню слова последнего гуртовщика Алпатова Дмитрия Ивановича, перегонявшего скот из Украины в Москву.
Все я помню хорошо, но только последний гуртовщик, кто мне так чудно рассказывал, тоже умер, я и буду считать, будто он теперь обернулся в старую-престарую лозинку с окошком в стволе. Сквозь это самое окошко я смотрю из настоящего в далекое прошлое и рассказываю.
Так полагалось в то далекое время всем купцам, торгующим скотиной: при перегоне быков, овец, коров, коз из Украины в Москву непременно и самим лично двигаться вместе со скотом одним шагом из Украины в Москву. Тот старый Алпатов, от кого я это слышал, ездил обыкновенно в плетеной, купленной на Макарьевской ярмарке тележке, и большей частью с кем-нибудь в паре из тех же елецких купцов. Вспоминаю, будто ездил он с Хренниковым. Или нет, кажется, с Ростовцевым, сосланным еще при Петре Первом из Ростова за медный бунт. А может быть, и дедушка мой, Алпатов Дмитрий Иванович, и Хренников, и Ростовцев или тоже и Горшков все в разное время рассказывали подобное, и все потом слилось во мне в общее дело перегона скота из Украины в Москву.
В плетеной корзине тележки сидели хозяева гуртов, и с ними находил себе место петух.
– Зачем петух-то? – спрашивал я дедушку.
– Не брать же с собой золотые часы! – отвечал он. Выходило так, будто у хорошего купца, богатого, часы могли быть только золотые.
– Почему же,– спрашивал я,– нельзя брать с собой золотых часов?
– Убьют,– отвечал дедушка.
А что из-за часов людей убивают, слышал я много раньше при других случаях и делах купеческой жизни, и удивляться тут нечему.
Царем времени при перегонке гуртов был петух. Сам я никогда не пробовал определяться во времени по петуху, но по голосам диких птиц на охоте хорошо понимаю время и знаю, что по петуху определиться во времени тоже не так легко, как оно представляется.
Вот когда закричит петух тем своим степным голосом, то надо непременно слушаться, поднимать стада и надевать козлу на шею звонкий колокольчик. Козел с колокольчиком идет впереди гуртов, и по звуку его колокольчика в строгом порядке идут украинские рогатые степные быки, бараны, коровы и овцы.
Козел у них всех самый умный и показывает им путь.
По крику петуха в полдневный зной снимают с козла колокольчик, стада останавливаются на отдых, и тут-то вот и становится понятным, почему большак делался таким необъятно широким. Конечно, широко стада идут, и много надо земли, чтобы скот не пустился в хлеба, но все-таки можно бы сделать для прогона скота и не такие широкие дороги.
А вот как поглядишь, как ведет себя скот на отдыхе, на полдневном привале, так сразу все и поймешь. Ведь белые тропинки, пыльные дорожки – только ниточки на зеленом море всего большака; весь большак покрыт сладкой кудрявой травкой, и эта-то травка и держит гурты и не дает им охоты отрываться и терять золотое время на поиски пищи в хлебах.
Да и сами купцы, гуртовщики, в полдень не очень-то далеко отходят от своей тележки. Тут где-нибудь под старой лозинкой в тени на краю большака прикорнут сколько-то, и петух их опять поднимает, и опять звенит на шее умного козла его правильный колокольчик.
Но все это, конечно, только присказка, самое счастье, самый настоящий купеческий рай, о чем потом деды так сладко рассказывают своим внукам, самая соль бывает, когда гурты останавливаются для ночного отдыха, а купцы ставят свой знаменитый в то время «тройной» степной самовар.
Считаю за большое свое счастье, что мне самому не только довелось видеть, но даже в трудное время набега генерала Мамонтова на Елец раздобыть такой самовар и пользоваться им во время набега казаков. Самовар этот был сделан из красной меди ручным способом и разделялся перегородками на три отделения: в одном, соединенном с краном, варился чай, в другом обыкновенно наша елецкая белая просяная каша и в третьем какой-нибудь супишко.
Тут, наверно, где-нибудь под той старой лозинкой, купцы стелили себе коврик, и сама степь во мраке ночи осмеливалась приближаться к самовару, и обнимать, и нянчить людей и стада.
А чего стоит первый свет на утренней заре, и первый крик петуха, и потом опять колокольчик...
И вот где, очень может быть, и таится моя настоящая автобиография: ведь те же самые облака, та же самая мурава и ночные птицы...
Очень может быть!
Только можно сказать и так: та далекая поэзия моих прадедов чуть-чуть коснулась меня, когда по этому самому большаку ездили мы с моей матерью на своих лошадях в тарантасе. Украинский же скот поехал в то время в Москву в товарных вагонах по железной дороге.
Сказать, что большак без гуртов потерял всякий смысл, нельзя. Напротив, в базарные дни и особенно в ярмарку он наполнялся и людьми, и тоже всяким скотом. Глядя на все это непонятное движение, я мало-помалу уставал от него и переводил глаза на мать, как бы стараясь по ней понять, к чему это все.
Она же все понимала, и это было мне до крайности удивительно, и я думал с завистью: «Вот бы и мне так научиться все бы, все до ниточки понимать на земле!» Не то чтобы она чего-то не знает, нет! Она не может не знать, но она это ей не нужное пропускает. Вот почему-то мама впилась глазами в идущего мужика на обочине...
– Стой, Глеб! – говорит она кучеру.
– Чего? – обертывается Глеб.
– Это не каменщик Стефан там теленка ведет?
– Он, пьянчужка! – отвечает Глеб.
– А теленок-то, кажется, поеный?
– Конечно, поеный, только что от него останется, пока он его доведет до Ельца!
Мать велит Глебу подъехать прямо к Стефану.
– Жена у него Христина? – спросила мать.
– Христинья из Красной Пальны,– отвечает Глеб.
Теперь мать все понимает. Христина поила теленка, а Стефан пришел домой к празднику без нее: может быть, Христина просто к обедне пошла. Высмотрев теленка, Стефан, не долго думая, привязал его на веревочку и потянул в Елец на ярмарку: продать и пропить.
Удивительно было, как мать о всем догадалась по одному только взгляду на теленка, хорошего, поенного чистым молоком, но еще недопоенного. Не просто от жалости к хорошей женщине, доставшейся пьянице, началось все в душе матери: пьяницам она даже немного сочувствовала. Началось в этом случае все у матери, конечно, через теленка: теленок был недопоен и на пути в Елец потеряет весь свой нагул. Ей было жалко теленка, но эта жалость текла к людям: устроить теленка бы, и люди сами устроятся. Так оно и выходило.
Разговор со Стефаном был недолгий: мать понимала цель Стефана и дала ему рубль; больше как на рубль ему и не выпить. А теленка мы усадили в тележку и поехали к Христине в Красную Пальну. Тут всем была радость, и первая, конечно, Христине, потом и Стефану, и сам рубль, отданный каменщику, радовался: он пойдет в задаток за новую ограду.
Так с самого раннего детства дивился я глазам своей матери: мне кажется, не было на большаке ни одного человека, ни одной судьбы даже какого-нибудь животного, чтобы в нее не проникал глаз моей матери.
Только много-много лет спустя я успел все-таки порадовать мать свою первой книгой моей о русской природе, и, может быть, она про себя тихонько даже и поняла, что я в своей книге на природу ее глазами глядел.
Погодите, вот вдруг вспомнилось, к чему я начал рассказывать о своих предках-купцах. Перед этим я рассказывал, как это было тяжело гимназисту спарывать пуговицы с форменной шинели, а самому думать о небывалой, неоткрытой стране, куда меня повлекло.
Мне вдруг пришло сейчас в голову: а что, если и это первое путешествие мое в небывалое и потом все эти годы странствий на русской почве и дальше, далеко за ее пределы, все это небывалое: на белых водах и в золотых горах началось и осталось в душе от предков-купцов, собиравших русскую землю? Что, если это еще идет у меня в душе от Садко, богатого гостя?
Что, если и все мое небывалое, как я привык думать, начало моего собственного и всякого творчества, есть не что иное, как замысел нового путешествия какого-нибудь Ермака или нашего Гуська на «новые места»?
Простите, не так-то легко после стольких лет жизни сразу вернуться к тому времени, когда Алпатов, исключенный из гимназии, поехал к своему дяде в Сибирь.
1954