Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 48
Лидия смотрела на Диомидова ожидающим взглядом, но он снова согнулся, спрятал лицо.
Клим начал говорить о Москве в тон дяде Хрисанфу: с Поклонной горы она кажется хаотической грудой цветистого мусора, сметенного со всей России, но золотые главы многочисленных церквей ее красноречиво говорят, что это не мусор, а ценнейшая руда.
– Прекрасно сказано! – одобрил дядя Хрисанф и весь осветился счастливой улыбкой.
– Трогательны эти маленькие церковки, затерянные среди людских домов. Божьи конурки…
– Сердечное слово! Метко! – вскричал дядя Хрисанф, подпрыгнув на стуле.
И снова вскипел восторгом.
– Именно: конурки русского, московского, народнейшего бога! Замечательный бог у нас, – простота! Не в ризе, не в мантии, а – в рубахе-с, да, да! Бог наш, как народ наш, – загадка всему миру!
– Вы – верующий? – тихо спросил Диомидов Клима, но Варвара зашипела на него.
Дядя Хрисанф говорил, размахивая рукою, стараясь раскрыть как можно шире маленькие свои глаза, но достигал лишь того, что дрожали седые брови, а глаза блестели тускло, как две оловянные пуговицы, застегнутые в красных петлях.
Точно уколотый или внезапно вспомнив нечто тревожное, Диомидов соскочил со стула и начал молча совать всем руку свою. Клим нашел, что Лидия держала эту слишком белую руку в своей на несколько секунд больше, чем следует. Студент Маракуев тоже простился; он еще в комнате молодецки надел фуражку на затылок.
– Хочешь посмотреть, как я устроилась? – ласково предложила Лидия.
В узкой и длинной комнате, занимая две трети ее ширины, стояла тяжелая кровать, ее высокое, резное изголовье и нагромождение пышных подушек заставили Клима подумать:
«Это для старухи».
Пузатый комод и на нем трюмо в форме лиры, три неуклюжих стула, старенькое на низких ножках кресло у стола, под окном, – вот и вся обстановка комнаты. Оклеенные белыми обоями стены холодны и голы, только против кровати – темный квадрат небольшой фотографии: гладкое, как пустота, море, корма баркаса и на ней, обнявшись, стоят Лидия с Алиной.
– Аскетично, – сказал Клим, вспомнив уютное гнездо Нехаевой.
– Не люблю ничего лишнего.
Лидия села в кресло, закинув ногу на ногу, сложив руки на груди, и как-то неловко тотчас же начала рассказывать о поездке по Волге, Кавказу, по морю из Батума в Крым. Говорила она, как будто торопясь дать отчет о своих впечатлениях или вспоминая прочитанное ею неинтересное описание пароходов, городов, дорог. И лишь изредка вставляла несколько слов, которые Клим принимал как ее слова.
– Если б ты видел, какой это ужас, когда миллионы селедок идут сплошною, слепою массой метать икру! Это до того глупо, что даже страшно.
О Кавказе она сказала:
– Адский пейзаж с черненькими фигурами недожаренных грешников. Железные горы, а на них жалкая трава, как зеленая ржавчина. Знаешь, я все более не люблю природу, – заключила она свой отчет, улыбаясь и подчеркнув слово «природа» брезгливой гримасой. – Эти горы, воды, рыбы – все это удивительно тяжело и глупо. И – заставляет жалеть людей. А я – не умею жалеть.
– Ты – старенькая и мудрая, – пошутил Клим, чувствуя, что ему приятно сходство ее мнений с его бесплодными мудрствованиями.
За окном шелестел дождь, гладя стекла. Вспыхнул газовый фонарь, бескровный огонь его осветил мелкий, серый бисер дождевых капель, Лидия замолчала, скрестив руки на груди, рассеянно глядя в окно. Клим спросил: что такое дядя Хрисанф?
– Прежде всего – очень добрый человек. Эдак, знаешь, неисчерпаемо добрый. Неизлечимо, сказала бы я.
И, улыбаясь темными глазами, она заговорила настолько оживленно, тепло, что Клим посмотрел на нее с удивлением: как будто это не она, несколько минут тому назад, сухо отчитывалась.
– Я верю, что он искренно любит Москву, народ и людей, о которых говорит. Впрочем, людей, которых он не любит, – нет на земле. Такого человека я еще не встречала. Он – несносен, он обладает исключительным уменьем говорить пошлости с восторгом, но все-таки… Можно завидовать человеку, который так… празднует жизнь.
Она рассказала, что в юности дядя Хрисанф был политически скомпрометирован, это поссорило его с отцом, богатым помещиком, затем он был корректором, суфлером, а после смерти отца затеял антрепризу в провинции. Разорился и даже сидел в тюрьме за долги. Потом режиссировал в частных театрах, женился на богатой вдове, она умерла, оставив все имущество Варваре, ее дочери. Теперь дядя Хрисанф живет с падчерицей, преподавая в частной театральной школе декламацию.
– А эта – Варвара?
– Варвара – талантлива, – не сразу ответила Лидия, и глаза ее вопросительно остановились на лице Клима.
– Ты что как смотришь? – смущенно спросил он.
– Я думаю: ты – талантлив?
– Не знаю, – скромно ответил Клим.
– Какой-то талант у тебя должен быть, – сказала она, задумчиво разглядывая его.
Пользуясь молчанием, Клим спросил о главном, что интересовало его, – о Диомидове.
– Странный, не правда ли? – воскликнула Лидия, снова оживляясь. Оказалось, что Диомидов – сирота, подкидыш; до девяти лет он воспитывался старой девой, сестрой учителя истории, потом она умерла, учитель спился и тоже через два года помер, а Диомидова взял в ученики себе резчик по дереву, работавший иконостасы. Проработав у него пять лет, Диомидов перешел к его брату, бутафору, холостяку и пьянице, с ним и живет.
– Хрисанф толкает его на сцену, но я не могу представить себе человека, менее театрального, чем Семен. О, какой это чистый юноша!..
– И влюблен в тебя, – заметил Клим, улыбаясь.
– И влюблен в меня, – автоматически повторила Лидия.
– А – ты?
Она не ответила, но Клим видел, что смуглое лицо ее озабоченно потемнело. Подобрав ноги в кресло, она обняла себя за плечи, сжалась в маленький комок.
– Странных людей вижу я, – сказала она, вздохнув. – Очень странных. И вообще как это трудно понимать людей!
Клим согласно кивнул головой. Когда он не мог сразу составить себе мнения о человеке, он чувствовал этого человека опасным для себя. Таких, опасных, людей становилось все больше, и среди них Лидия стояла ближе всех к нему. Эту близость он сейчас ощутил особенно ясно, и вдруг ему захотелось сказать ей о себе все, не утаив ни одной мысли, сказать еще раз, что он ее любит, но не понимает и чего-то боится в ней. Встревоженный этим желанием, он встал и простился с нею.
– Приходи скорей, – сказала она. – Завтра же приходи, завтра – праздник.
На улице все еще сыпались мелкие крупинки дождя, по-осеннему упрямого. Скучно булькала вода в ручьях; дома, тесно прижавшиеся друг к другу, как будто боялись, размокнув, растаять, даже огонь фонарей казался жидким. Клим нанял черного, сердитого извозчика, мокрая лошадь, покачивая головою, застучала подковами по булыжнику. Клим съежился, теснимый холодной сыростью, досадными думами о людях, которые умеют восторженно говорить необыкновенные глупости, и о себе, человеке, который все еще не может создать свою систему фраз.
«Человек – это система фраз, не более того. Конурки бога, – я глупо сказал. Глупо. Но еще глупее московский бог в рубахе. И – почему сны в Орле приятнее снов в Петербурге? Ясно, что все эти пошлости необходимы людям лишь для того, чтоб каждый мог отличить себя от других. В сущности – это мошенничество».
Несколько вечеров у дяди Хрисанфа вполне убедили Самгина в том, что Лидия живет среди людей воистину странных. Каждый раз он видел там Диомидова, и писаный красавец этот возбуждал в нем сложное чувство любопытства, недоумения, нерешительной ревности. Студент Маракуев относился к Диомидову враждебно, Варвара – снисходительно и покровительственно, а отношение Лидии было неровно и капризно. Иногда в течение целого вечера она не замечала его, разговаривая с Макаровым или высмеивая народолюбие Маракуева, а в другой раз весь вечер вполголоса говорила только с ним или слушала его негромко журчавшую речь. Диомидов всегда говорил улыбаясь и так медленно, как будто слова доставались ему с трудом.
– Есть люди домашние и дикие, я – дикий! – говорил он виновато. – Домашних людей я понимаю, но мне с ними трудно. Все кажется, что кто-нибудь подойдет ко мне и скажет: иди со мной! Я и пойду, неизвестно куда.
– Это я тебя, я поведу! – кричал дядя Хрисанф. – Ты у меня будешь первоклассным артистом. Ты покажешь такого Ромео, такого Гамлета…
Диомидов, приглаживая волосы, недоверчиво ухмылялся, и недоверие его было так ясно, что Клим подумал:
«Лидия – права: этот человек – не может быть актером, он слишком глуп, для того чтоб фальшивить».
Но однажды дядя Хрисанф заставил Диомидова и падчерицу свою прочитать несколько сцен из «Ромео и Юлии». Клим, равнодушный к театру, был поражен величавой силой, с которой светловолосый юноша произносил слова любви и страсти. У него оказался мягкий тенор, хотя и не богатый оттенками, но звучный. Самгин, слушая красивые слова Ромео, спрашивал: почему этот человек притворяется скромненьким, называет себя диким? Почему Лидия скрывала, что он талантлив? Вот она смотрит на него, расширив глаза, сквозь смуглую кожу ее щек проступил яркий румянец, и пальцы руки ее, лежащей на колене, дрожат.
Дядя Хрисанф, сидя верхом на стуле, подняв руку, верхнюю губу и брови, напрягая толстые икры коротеньких ног, подскакивал, подкидывал тучный свой корпус, голое лицо его сияло восхищением, он сладостно мигал.
– Отлично! – закричал он, трижды хлопнув ладонями. – Превосходно, но – не так! Это говорил не итальянец, а – мордвин. Это – размышление, а не страсть, покаяние, а не любовь! Любовь требует жеста. Где у тебя жест? У тебя лицо не живет! У тебя вся душа только в глазах, этого мало! Не вся публика смотрит на сцену в бинокль…
Лидия отошла к окну и, рисуя пальцем на запотевшем стекле, сказала глуховато:
– Мне тоже кажется, что это слишком… мягко.
– Нисколько не зажигает, – подтвердила Варвара, окинув Диомидова сердитым взглядом зеленоватых глаз. И только тут Клим вспомнил, что она подавала Диомидову реплики Джульетты бесцветным голосом и что, когда она говорит, у нее некрасиво вытягивается шея.
Диомидов опустил голову, сунул за ремень большие пальцы рук и, похожий на букву «ф», сказал виновато:
– Не верю я в театр.
– Потому что ни черта не знаешь, – неистово закричал дядя Хрисанф. – Ты почитай книгу «Политическая роль французского театра», этого… как его? Боборыкина!
Наскакивая на Диомидова, он затолкал его в угол, к печке, и там убеждал:
– Тебя евангелием по башке стукнуть надо, притчей о талантах!
– В притчу эту я тоже не верю, – услышал Клим тихие слова.
«Конечно, он глуп», – решил Клим, а Лидия засмеялась, и он принял смех ее как подтверждение своей оценки.
Позднее, сидя у нее в комнате, он сказал:
– Помнишь, отец твой говорил, что все люди привязаны каждый на свою веревочку и веревочка сильнее их?
– Он сам – на веревочке, – равнодушно отозвалась Лидия, не взглянув на него.
– Если ты о Семене, так это – неверно, – продолжала она. – Он – свободен. В нем есть что-то… крылатое.
Говорила она неохотно, как жена, которой скучно беседовать с мужем. В этот вечер она казалась старше лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко от него. Но это не мешало ему думать, что вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти к ней, положить голову на колени ей и еще раз испытать то необыкновенное, что он уже испытал однажды. В его памяти звучали слова Ромео и крик дяди Хрисанфа:
«Любовь требует жеста!»
Но он не нашел в себе решимости на жест, подавленно простился с нею и ушел, пытаясь в десятый раз догадаться: почему его тянет именно к этой? Почему?
«Выдумываю я ее. Ведь не может же она открыть мне двери в какой-то сказочный рай!»
И все-таки чувствовал, что где-то глубоко в нем застыло убеждение, что Лидия создана для особенной жизни и любви. Разбираться в чувстве к ней очень мешал широкий поток впечатлений, – поток, в котором Самгин кружился безвольно и все быстрее.
По воскресеньям, вечерами, у дяди Хрисанфа собирались его приятели, люди солидного возраста и одинакового настроения; все они были обижены, и каждый из них приносил слухи и факты, еще более углублявшие их обиды; все они любили выпить и поесть, а дядя Хрисанф обладал огромной кухаркой Анфимовной, которая пекла изумительные кулебяки. Среди этих людей было два актера, убежденных, что они сыграли все роли свои так, как никто никогда не играл и уже никто не сыграет.
Один из них был важный: седовласый, вихрастый, с отвисшими щеками и все презирающим взглядом строго выпученных мутноватых глаз человека, утомленного славой. Он великолепно носил бархатную визитку, мягкие замшевые ботинки; под его подбородком бульдога завязан пышным бантом голубой галстух; страдая подагрой, он ходил так осторожно, как будто и землю презирал. Пил и ел он много, говорил мало, и, чье бы имя ни называли при нем, он, отмахиваясь тяжелой, синеватой кистью руки, возглашал барским, рокочущим басом:
– Я его знаю.
И больше ничего не говорил, очевидно, полагая, что в трех его словах заключена достаточно убийственная оценка человека. Он был англоманом, может быть, потому, что пил только «английскую горькую», – пил, крепко зажмурив глаза и запрокинув голову так, как будто хотел, чтобы водка проникла в затылок ему.
Другой актер был не важный: лысенький, с безгубым ртом, в пенсне на носу, загнутом, как у ястреба; уши у него были заячьи, большие и чуткие. В сереньком пиджачке, в серых брючках на тонких ногах с острыми коленями, он непоседливо суетился, рассказывал анекдоты, водку пил сладострастно, закусывал только ржаным хлебом и, ехидно кривя рот, дополнял оценки важного актера тоже тремя словами:
– Он был алкоголик.
Уверял, что пишет «Мемуары ночной птицы», и объяснял:
– Ночная птица – это я, актер. Актеры и женщины живут только ночью. Я до самозабвения люблю все историческое.
И, подтверждая свою любовь к истории, он неплохо рассказывал, как талантливейший Андреев-Бурлак пропил перед спектаклем костюм, в котором он должен был играть Иудушку Головлева, как пил Шуйский, как Ринна Сыроварова в пьяном виде не могла понять, который из трех мужчин ее муж. Половину этого рассказа, как и большинство других, он сообщал шепотом, захлебываясь словами и дрыгая левой ногой. Дрожь этой ноги он ценил довольно высоко:
– Такая судорога была у Наполеона Бонапарта в лучшие моменты его жизни.
Клим Самгин привык измерять людей мерою, наиболее понятной ему, и эти два актера окрашивали для него в свой цвет всех друзей дяди Хрисанфа.
Человеком, сыгравшим свою роль, он видел известного писателя, большебородого, коренастого старика с маленькими глазами. Создавший себе в семидесятых годах славу идеализацией крестьянства, этот литератор, хотя и не ярко талантливый, возбуждал искреннейший восторг читателей лиризмом своей любви и веры в народ. Славу свою он пережил, а любовь осталась все еще живой, хотя и огорченной тем, что читатель уже не ценил, не воспринимал ее. Обиженный этим, старик ворчливо поругивал молодых литераторов, упрекал их в измене народу.
– Все – Лейкины, для развлечения пишут. Еще Короленко – туда-сюда, но – тоже! О тараканах написал. В городе таракан – пустяк, ты его в деревне понаблюдай да опиши. Вот – Чехова хвалят, а он фокусник бездушный, серыми чернилами мажет, читаешь – ничего не видно. Какие-то все недоростки.
Его особенно, до злого блеска в глазах, раздражали марксисты. Дергая себя за бороду, он угрюмо говорил:
– Недавно один дурак в лицо мне брякнул: ваша ставка на народ – бита, народа – нет, есть только классы. Юрист, второго курса. Еврей. Классы! Забыл, как недавно сородичей его классически громили…
Довольный незатейливым и мрачным каламбуром, он так ухмыльнулся, что борода его отодвинулась к ушам, обнажив добродушный, тупенький нос.
Двигался он тяжело, как мужик за сохою, и вообще в его фигуре, жестах, словах было много мужицкого. Вспомнив толстовца, нарядившегося мужиком, Самгин сказал Макарову:
– Искусно он играет.
Но Макаров поморщился и возразил:
– Не нахожу, что играет. Может быть, когда-то он усвоил все эти манеры, подчиняясь моде, но теперь это подлинное его. Заметь – он порою говорит наивно, неумно, а все-таки над ним не посмеешься, нет! Хорош старик! Личность!
Выпив водки, старый писатель любил рассказывать о прошлом, о людях, с которыми он начал работать. Молодежь слышала имена литераторов, незнакомых ей, и недоумевала, переглядывалась:
– Наумов, Бажин, Засодимский, Левитов…
– Ты читал таких? – спросил Клим Макарова.
– Нет. Из двух Успенских – Глеба читал, а что был еще Николай – впервые слышу. Глеб – сочинитель истерический. Впрочем, я плохо понимаю беллетристов, романистов и вообще – истов. Неистов я, – усмехнулся он, но сейчас же хмуро сказал:
– Боюсь, что они Лидию в политику загонят…
Макаров бывал у Лидии часто, но сидел недолго; с нею он говорил ворчливым тоном старшего брата, с Варварой – небрежно и даже порою глумливо, Маракуева и Пояркова называл «хористы», а дядю Хрисанфа – «угодник московский». Все это было приятно Климу, он уже не вспоминал Макарова на террасе дачи, босым, усталым и проповедующим наивности.
Был еще писатель, автор пресных рассказов о жизни мелких людей, страдающих от маленьких несчастий. Макаров называл эти рассказы «корреспонденциями Николаю Чудотворцу». Сам писатель тоже небольшого роста, плотненький, с дурной кожей на лице, с черноватой, негустой бородкой и недобрыми глазами. Чтоб смягчить их жесткий взгляд, он неопределенно и насильственно улыбался, эта улыбка, сморщивая темненькое лицо, старила его. Трезвый, он говорил мало, осторожно, с большим вниманием рассматривал синеватые ногти свои и сухо покашливал в рукав пиджака, а выпив, произносил, почти всегда невпопад, многозначительные фразы:
– «Я – раб, я – царь, я – червь, я – бог!» Субстанция-то одна, что у червя, что у Гете.
Сочинял поговорки и тоже всовывал их в беседу неожиданно и неуместно:
– Гоголи-то Гоголи, да ведь их много ли?