Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 180
– Провода порваны, ваше благородие.
Вошел Крэйтон, сел на диван и сказал, покачивая головою:
– Ваши соотечественники – фаталисты.
Самгин промолчал, оправляя постель, – в коридоре бас высокого человека умиротворенно произнес:
– Что ж, господа: возблагодарим бога за то, что остались живы, здоровы…
– Скоро Уфа.
Зевнув, заговорил Крэйтон:
– Вы напрасно бросаете револьвер так. Автоматические револьверы требуют осторожности.
– Я бросил на мягкое, – сердито отозвался Самгин, лег и задумался о презрении некоторых людей ко всем остальным. Например – Иноков. Что ему право, мораль и все, чем живет большинство, что внушается человеку государством, культурой? «Классовое государство ремонтирует старый дом гнилым деревом», – вдруг вспомнил он слова Степана Кутузова. Это было неприятно вспомнить, так же как удачную фразу противника в гражданском процессе. В коридоре все еще беседовали, бас внушительно доказывал:
– Вы же видите: Дума не в силах умиротворить страну. Нам нужна диктатура, надо, чтоб кто-нибудь из великих князей…
– Вы дайте нам маленьких, да умных!
– Господа! Все так переволновались, а мы мешаем спать.
– Очень умно сказано, – проворчал Крэйтон и закрыл купе.
Самгин уснул и был разбужен бешеными криками Крэйтона:
– Вы не имете права сдерживать меня, – кричал он, не только не заботясь о правильности языка, но даже как бы нарочно подчеркивая искажения слов; в двери купе стоял, точно врубленный, молодой жандарм и говорил:
– Не приказано.
– Но я должен давать несколько телеграмм – понимаете?
– Никого не приказано выпускать, – и обратился к Самгину: – Объясните им: поезд остановлен за семафором, вокзал – дальше.
– Вы слышите? Не позволяют давать телеграмм! Я – бежал, скочил, может быть, ломал ногу, они меня схватали, тащили здесь – заткнули дверь этим!
Размахивая шляпой, он указал ею на жандарма; лицо у него было серое, на висках выступил пот, челюсть тряслась, и глаза, налитые кровью, гневно блестели. Он сидел на постели в неудобной позе, вытянув одну ногу, упираясь другою в пол, и рычал:
– Вы должны знать, когда вы арестуете! Это – дикость! Я – жалуюсь! Я протестую моему послу Петербург!
– Успокойтесь! – посоветовал Самгин. – Сейчас выясним – в чем дело?
Поглаживая ногу, Крэйтон замолчал, и тогда в вагоне стало подозрительно тихо. Самгин выглянул из-под руки жандарма в коридор: двери всех купе были закрыты, лишь из одной высунулась воинственная, ершистая голова с седыми усами; неприязненно взглянув на Самгина, голова исчезла.
«Чертовщина какая-то», – подумал Самгин и спросил жандарма: в чем дело?
– Проверка документов, – вежливо и тихо ответил жандарм. – Поезд был остановлен автоматическим тормозом из этого вагона. Сосед ваш думали, что уже вокзал, спрыгнули, ушибли ногу и – сердятся.
– Ногу я сломил! – вновь зарычал Крэйтон. – Это я тоже буду протестовать. Она была немножко сломлен, раньше года, но – это ничего!
Жандарм посторонился, его место заняли чернобородый офицер и судейский чиновник, горбоносый, в пенсне, с костлявым ироническим лицом. Офицер потребовал документы. Крэйтон выхватил бумажник из бокового кармана пиджака, крякнул, скрипнул зубами и бросил документ на колени Самгина. Самгин – передал офицеру вместе со своим, а тот, прочитав, подал через плечо свое судейскому. Все это делалось молча, только Крэйтон, отирая платком пот с лица, ворчливо бормотал горячо шипящие английские слова. Самгин, предчувствуя, что в этом молчании нарастают какие-то серьезные неприятности для него, вздохнул и закурил папиросу. Судейский чиновник, прочитав документы, поморщился, пошептал что-то на ухо офицеру и затем сказал:
– Разрешите заявить, господа, наши искренние извинения за причиняемое вам беспокойство…
Крэйтон, махнув на него шляпой, зарычал сквозь зубы:
– О, нет! Это меня не… удовлетворяет. Я – сломал ногу. Это будет материальный убиток, да! И я не уйду здесь. Я требую доктора… – Офицер подвинулся к нему и стал успокаивать, а судейский спросил Самгина, не заметил ли он в вагоне человека, который внешне отличался бы чем-нибудь от пассажира первого класса?
– Нет, – сказал Самгин.
– И ночью, перед тем, как поезд остановился между станциями, не слышали шума около вашей двери?
– Я – проснулся, когда поезд уже стоял, – ответил Самгин, а Крэйтон закричал:
– Я – тоже спал, да! Я был здоровый человек и хорошо спал. Теперь вы сделали, что я буду плохо спать. Я требую доктора.
Офицер очень любезно сказал ему, что сейчас поезд подойдет к вокзалу.
– И железнодорожный врач – к вашим услугам.
– О, благодарю! Но предпочел бы, чтоб в его услугах нуждались вы. Здесь есть наш консул? Вы не знаете? Но вы, надеюсь, знаете, что везде есть англичане. Я хочу, чтоб позвали англичанина. Я тут не уйду.
Судейский продолжал ставить перед Самгиным какие-то пустые вопросы, потом тихонько попросил его:
– Вы успокойте вашего соседа, а то он своей истерикой вызовет внимание публики, едва ли приятное для него и для вас.
Самгин хотел сказать, что не нуждается в заботах о нем, но – молча кивнул головой. Чиновник и офицер ушли в другое купе, и это несколько успокоило Крэйтона, он вытянулся, закрыл глаза и, должно быть, крепко сжал зубы, – на скулах вздулись желваки, неприятно изменив его лицо.
Через несколько минут поезд подошел к вокзалу, явился старенький доктор, разрезал ботинок Крэйтона, нашел сложный перелом кости и утешил его, сказав, что знает в городе двух англичан: инженера и скупщика шерсти. Крэйтон вынул блокнот, написал две записки и попросил немедленно доставить их соотечественникам. Пришли санитары, перенесли его в приемный покой на вокзале, и там он, брезгливо осматриваясь, с явным отвращением нюхая странно теплый, густой воздух, сказал Самгину:
– Приятное путешествие наше сломано, я очень грустно опечален этим. Вы едете домой, да? Вы расскажете все это Марина Петровна, пусть она будет смеяться. Это все-таки смешно!
И, вздохнув, философически заключил:
– Так очень многое кончается в жизни. Один человек в Ливерпуле обнял свою невесту и выколол булавкой глаз свой, – это его не очень огорчило. «Меня хорошо кормит один глаз», – сказал он, потому что был часовщик. Но невеста нашла, что одним глазом он может оценить только одну половинку ее, и не согласилась венчаться. – Он еще раз вздохнул и щелкнул языком: – По-русски это – прилично, но, кажется, неинтересно…
Самгин дождался, когда пришел маленький, тощий, быстроглазый человек во фланелевом костюме, и они с Крэйтоном заговорили, улыбаясь друг другу, как старые знакомые. Простясь, Самгин пошел в буфет, с удовольствием позавтракал, выпил кофе и отправился гулять, думая, что за последнее время все события в его жизни разрешаются быстро и легко.
Явилась даже смелая мысль: интересно бы встретить Инокова еще раз, но, конечно, в его свободное от профессиональных занятий время.
«Я дважды спас его от виселицы, – как оценивает он это?.. А Крэйтон – весьма типичен. Человек аристократической расы. Уверенность в своем превосходстве над всеми людьми».
Город был какой-то низенький, он точно сидел, а не стоял на земле. Со степи широкой волною налетал ветер, вздымая на улицах прозрачные облака черноватой, теплой пыли. Среди церковных глав Самгин отличил два минарета, и только после этого стал замечать на улицах людей с монгольскими лицами. Река Белая оказалась мутно-желтой, а Уфа – голубоватее и прозрачней. На грязных берегах лежало очень много сплавного леса и почти столько же закопченных солнцем башкир в лохмотьях. В общем было как-то непоколебимо, навсегда скучно, и явилась мысль, что Иноковы, Кутузовы и другие люди этого типа рискуют свободой и жизнью – бесполезно, не победить им, не разрушить эту теплую, пыльную скуку. Уныние не столько тяготило, как успокаивало. Вспомнилось стихотворение Шелли «Озимандия».
Пустыня мертвая и небеса над ней.
Через два дня, вечером, у него сидела Марина, в платье цвета оксидированного серебра. Крэйтон предугадал верно: она смеялась, слушая рассказ о нападении на поезд, о злоключениях и бешенстве англичанина.
– Нет, как хочешь, а – все-таки – молодцы! Это – ловко!
«Сказать ей про Инокова?» – спросил себя Самгин.
– Ах, Лионель, чудак! – смеялась она почти до слез и вдруг сказала серьезно, не скрывая удовольствия: – Так ему и надо! Пускай попробует, чем пахнет русская жизнь. Он ведь, знаешь, приехал разнюхивать, где что продается. Сам он, конечно, молчит об этом. Но я-то уж чувствую!
И, помолчав, облизнув губы, она продолжала, приподняв одну бровь, усмехаясь:
– Теперь – купец у власти, а капиталов у него – не велик запас, так он и начнет иностранцев звать: «Покупайте Россию!»
– Шутишь ты, все шутишь, – сказал Самгин, чтоб сказать что-нибудь; она ответила:
– Вижу – скучно тебе, вот и шучу. Да, и – что мне делать? Сыта, здорова…
Она замолчала, взяв со стола книгу, небрежно перелистывая ее и нахмурясь, как бы решая что-то. Самгин подождал ее речей и начал рассказывать об Инокове, о двух последних встречах с ним, – рассказывал и думал: как отнесется она? Положив книгу на колено себе, она выслушала молча, поглядывая в окно, за плечо Самгина, а когда он кончил, сказала вполголоса:
– Интересный человек! Конечно, попадет на вешалку. Уж попадет… Тебе, наверное, дико будет услышать это, а я – пристрастна к таким людям.
– Ты знаешь, что я многого не понимаю в тебе, – сказал Самгин.
– Знаю, – согласилась она; очень просто прозвучало это ее слово.
– А хотелось бы понять, – добавил Самгин. – У меня к тебе сложилось отношение, которое… требует ясности…
Смеясь, она спросила:
– Не посвататься ли хочешь?
Но тотчас же сказала:
– Это я тоже шучу. Понимаю, что свататься ты не намерен. А рассказать себя я тебе – не могу, рассказывала, да ты – не веришь. – Она встала, протянув ему руку через стол и говоря несколько пониженным голосом:
– Вот что, через несколько дней в корабле моем радение о духе будет, – хочешь, я скажу Захарию, чтоб он показал тебе праздник этот? В щелочку, – добавила она и усмехнулась.
Ее предложение не удивило и не обрадовало Самгина, но смутило его как неожиданность, смысл которой – непонятен. Он видел, что глаза Марины улыбаются необычно, как будто она против воли своей сказала что-то непродуманное, рискованное и, недовольная собою, сердится.
– Я буду страшно благодарен, – торопливо сказал он, а Марина повторила:
– В щелочку, издали. Ну, – будь здоров!
Проводив ее, Самгин быстро вбежал в комнату, остановился у окна и посмотрел, как легко и солидно эта женщина несет свое тело по солнечной стороне улицы; над головою ее – сиреневый зонтик, платье металлически блестит, и замечательно красиво касаются камня панели туфельки бронзового цвета.
«Идол. Златоглазый идол», – с чувством восхищения подумал он, но это чувство тотчас исчезло, и Самгин пожалел – о себе или о ней? Это было не ясно ему. По мере того как она удалялась, им овладевала смутная тревога. Он редко вспоминал о том, что Марина – член какой-то секты. Сейчас вспомнить и думать об этом было почему-то особенно неприятно.
«Вот, наконец, открываются двери тайны», – сказал он себе и присел на стул, барабаня пальцами по колену, покручивая бородку. Шутка не удалась ему.
Возникало опасение какой-то утраты. Он поспешно начал просматривать свое отношение к Марине. Все, что он знал о ней, совершенно не совпадало с его представлением о человеке религиозном, хотя он не мог бы сказать, что имеет вполне точное представление о таком человеке; во всяком случае это – человек, ограниченный мистикой, метафизикой.
«Слишком умна для того, чтобы веровать. Но ведь не может же быть какой-то секты без веры в бога или черта!» – размышлял он.
То, что она говорила о разуме, определенно противоречило ее житейской практике. Ее слова о духе и вообще все, что она, в разное время, говорила ему о своих взглядах на религию, церковь, – было непонятно, неинтересно и не удерживалось в его памяти. Помнил он только взрыв ее гнева против попов, но и это ничего не объясняло ему, он даже подумал: «Тут я, кажется, преувеличил что-то или чего-то не понял. Я никогда не спорил с нею на эту тему, не могу, не хочу спорить, но – почему я как будто боюсь поссориться с нею?»
Чувство тревоги – росло. И в конце концов вдруг догадался, что боится не ссоры, а чего-то глупого и пошлого, что может разрушить сложившееся у него отношение к этой женщине. Это было бы очень грустно, однако именно эта опасность внушает тревогу.
«Но ведь, в сущности, вопрос решается очень просто: не пойду», – подумал он.
Но это не было решением. На другой день после праздника Троицы – в Духов день – Самгин так же сидел у окна, выглядывая из-за цветов на улицу. За окном тяжко двигался крестный ход: обыватели города, во главе с духовенством всех церквей, шли за город, в поле – провожать икону Богородицы в далекий монастырь, где она пребывала и откуда ее приносили ежегодно в субботу на пасхальной неделе «гостить», по очереди, во всех церквах города, а из церквей, торопливо и не очень «благолепно», носили по всем домам каждого прихода, собирая с «жильцов» десятки тысяч священной дани в пользу монастыря.
Самгин смотрел на плотную, празднично одетую массу обывателей, – она заполняла украшенную молодыми березками улицу так же плотно, густо, как в Москве, идя под красными флагами, за гробом Баумана, не видным под лентами и цветами. Так же, как тогда, сокрушительно шаркали десятки тысяч подошв по булыжнику мостовой. Сухой шорох ног стачивал камни, вздымая над обнаженными головами серенькое облако пыли, а в пыли тускловато блестело золото сотен хоругвей. Ветер встряхивал хоругви, шевелил волосы на головах людей, ветер гнал белые облака, на людей падали тени, как бы стирая пыль и пот с красных лысин. В небе басовито и непрерывно гудела медь колоколов, заглушая пение многочисленного хора певчих. Яростно, ослепительно сверкая, толпу возглавлял высоко поднятый над нею золотой квадрат иконы с двумя черными пятнами в нем, одно – побольше, другое – поменьше. Запрокинутая назад, гордо покачиваясь, икона стояла на длинных жердях, жерди лежали на плечах людей, крепко прилепленных один к другому, – Самгин видел, что они несут тяжелую ношу свою легко.
За иконой медленно двигались тяжеловесные, золотые и безногие фигуры попов, впереди их – седобородый, большой архиерей, на голове его – золотой пузырь, богато украшенный острыми лучиками самоцветных камней, в руке – длинный посох, тоже золотой. Казалось, что чем дальше уходит архиерей и десятки неуклюжих фигур в ризах, – тем более плотным становится этот живой поток золота, как бы увлекая за собою всю силу солнца, весь блеск его лучей. Течение толпы было мощно и все в общем своеобразно красиво, – Самгин чувствовал это.
Но он предпочел бы серый день, более сильный ветер, больше пыли, дождь, град – меньше яркости и гулкого звона меди, меньше – праздника. Не впервые видел он крестный ход и всегда относился к парадам духовенства так же равнодушно, как к парадам войск. А на этот раз он усиленно искал в бесконечно текущей толпе чего-нибудь смешного, глупого, пошлого. Вспомнил, что в романе «Воскресение» Лев Толстой назвал ризу попа золотой рогожей, – за это пошленький литератор Ясинский сказал в своей рецензии, что Толстой – гимназист. Было досадно, что икону, заключенную в тяжелый ящик киота, люди несут так легко.
«Марина была бы не тяжелее, но красивей, величественнее…»
Утром, в газетном отчете о торжественной службе вчера в соборе, он прочитал слова протоиерея: «Радостью и ликованием проводим защитницу нашу», – вот это глупо: почему люди должны чувствовать радость, когда их покидает то, что – по их верованию – способно творить чудеса? Затем он вспомнил, как на похоронах Баумана толстая женщина спросила:
– «Кого хоронят?»
– «Революцию, тетка», – ответили ей.
Это несколько разогрело мысли Самгина, – он, уже с негодованием, подумал:
«Ради этого стада, ради сытости его Авраамы политики приносят в жертву Исааков, какие-то Самойловы фабрикуют революционеров из мальчишек…»
Тут он вспомнил:
«А может, мальчика-то не было?..»
Он уже не скрывал от себя, что негодование разогревает в себе искусственно и нужно это ему для того, чтобы то, что он увидит сегодня, не оказалось глупее того, что он уже видит.
«Мальчишество, – упрекнул он себя и усмехнулся, подумав: – Очевидно, она много значит для меня, если я так опасаюсь увидеть ее в глупом положении».
Толпа прошла, но на улице стало еще более шумно, – катились экипажи, цокали по булыжнику подковы лошадей, шаркали по панели и стучали палки темненьких старичков, старушек, бежали мальчишки. Но скоро исчезло и это, – тогда из-под ворот дома вылезла черная собака и, раскрыв красную пасть, длительно зевнув, легла в тень. И почти тотчас мимо окна бойко пробежала пестрая, сытая лошадь, запряженная в плетеную бричку, – на козлах сидел Захарий в сером измятом пыльнике.
«Значит – далеко ехать», – сообразил Самгин, поспешно оделся и вышел к воротам.
Захарий, молча кивнув ему головой и подождав, когда он уселся, быстро погнал лошадь, подпрыгивая на козлах, точно деревянный. Город был пустой, и шум раздавался в нем, точно в бочке. Ехать пришлось недолго; за городом, на огородах, Захарий повернул на узкую дорожку среди заборов и плетней, к двухэтажному деревянному дому; окна нижнего этажа были частью заложены кирпичом, частью забиты досками, в окнах верхнего не осталось ни одного целого стекла, над воротами дугой изгибалась ржавая вывеска, но еще хорошо сохранились слова: «Завод искусственных минеральных вод».
Самгин вздохнул и поправил очки. Въехали на широкий двор; он густо зарос бурьяном, из бурьяна торчали обугленные бревна, возвышалась полуразвалившаяся печь, всюду в сорной траве блестели осколки бутылочного стекла. Самгин вспомнил, как бабушка показала ему ее старый, полуразрушенный дом и вот такой же двор, засоренный битыми бутылками, – вспомнил и подумал:
«Возвращаюсь в детство».
Лошадь осторожно вошла в открытые двери большого сарая, – там, в сумраке, кто-то взял ее за повод, а Захарий, подбежав по прыгающим доскам пола к задней стенке сарая, открыл в ней дверь, тихо позвал:
– Пожалуйте!
Самгин, мигая, вышел в густой, задушенный кустарником сад; в густоте зарослей, под липами, вытянулся длинный одноэтажный дом, с тремя колоннами по фасаду, с мезонином в три окна, облепленный маленькими пристройками, – они подпирали его с боков, влезали на крышу. В этом доме кто-то жил, – на подоконниках мезонина стояли цветы. Зашли за угол, и оказалось, что дом стоит на пригорке и задний фасад его – в два этажа. Захарий открыл маленькую дверь и посоветовал:
– Осторожно.
В темноте под ногами заскрипели ступени лестницы, распахнулась еще дверь, и Самгина ослепил яркий луч солнца.
– Подождите минутку, я – сейчас! – тихо сказал Захарий и, притворив дверь, исчез.
Самгин снял шляпу, поправил очки, оглянулся: у окна, раскаленного солнцем, – широкий кожаный диван, пред ним, на полу, – старая, истоптанная шкура белого медведя, в углу – шкаф для платья с зеркалом во всю величину двери; у стены – два кожаных кресла и маленький, круглый стол, а на нем графин воды, стакан. В комнате душно, голые стены ее окрашены голубоватой краской, и все в ней как будто припудрено невидимой, но едкой пылью. Самгин сел в кресло, закурил, налил в стакан воды и не стал пить: вода была теплая, затхлая. Прислушался, – в доме было неестественно тихо, и в этой тишине, так же как во всем, что окружало его, он почувствовал нечто обидное. Бесшумно открылась дверь, вошел Захарий, – бросилось в глаза, что волос на голове у него вдвое больше, чем всегда было, и они – волнистее, точно он вымыл и подвил их.
– Пожалуйте, – шепотом пригласил он. – Только – папироску бросьте и там не курите, спичек не зажигайте! Кашлять и чихать тоже воздержитесь, прошу! А уж если терпенья не хватит – в платочек покашляйте.
Он взял Самгина за рукав, свел по лестнице на шесть ступенек вниз, осторожно втолкнул куда-то на мягкое и прошептал:
– Вот, садитесь, отсюда все будет видно. Только уж, пожалуйста, тихо! На стене тряпочка есть, найдете ее…