Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 141
Калитка шумно хлопнула, человек перешел на другую сторону улицы.
«Поярков», – признал Клим, входя в свою улицу. Она встретила его шумом работы, таким же, какой он слышал вчера. Самгин пошел тише, пропуская в памяти своей жильцов этой улицы, соображая: кто из них может строить баррикаду? Из-за угла вышел студент, племянник акушерки, которая раньше жила в доме Варвары, а теперь – рядом с ним.
– А, это вы, – сказал студент. – Солдат или полиции нет на бульваре?
Самгин отрицательно мотнул головой, прислушиваясь. В глубине улицы кто-то командовал:
– Поперек кладите! Круче!
– Баррикада? – спросил Самгин.
– Две, – сказал студент, скрываясь за углом.
Самгин подошел к столбу фонаря, прислонился к нему и стал смотреть на работу. В улице было темно, как в печной трубе, и казалось, что темноту создает возня двух или трех десятков людей. Гулко крякая, кто-то бил по булыжнику мостовой ломом, и, должно быть, именно его уговаривал мягкий басок:
– Довольно! Довольно, товарищ!
Улицу перегораживала черная куча людей; за углом в переулке тоже работали, катили по мостовой что-то тяжелое. Окна всех домов закрыты ставнями и окна дома Варвары – тоже, но оба полотнища ворот – настежь. Всхрапывала пила, мягкие тяжести шлепались на землю. Голоса людей звучали не очень громко, но весело, – веселость эта казалась неуместной и фальшивой. Неугомонно и самодовольно звенел тенористый голосок:
– Чего это? Водой облить? Никак нельзя. Пуля в лед ударит, – ледом будет бить! Это мне известно. На горе святого Николая, когда мы Шипку защищали, турки делали много нам вреда ледом. Постой! Зачем бочку зря кладешь? В нее надо набить всякой дряни. Лаврушка, беги сюда!
Клим сообразил, что командует медник, – он лудил кастрюли, самовары и дважды являлся жаловаться на Анфимьевну, которая обсчитывала его. Он – тощий, костлявый, с кусочками черных зубов во рту под седыми усами. Болтлив и глуп. А Лаврушка – его ученик и приемыш. Он жил на побегушках у акушерки, квартировавшей раньше в доме Варвары. Озорной мальчишка. Любил петь: «Что ты, суженец, не весел». А надо было петь – сундженец, сундженский казак.
Закурив папиросу, отдаваясь во власть автоматических мелких мыслей, Самгин слышал:
– И стрелять будешь, дед?
– Стрелять я – не вижу ни хрена! Меня вот в бочку сунуть, тогда пуля бочку не пробьет.
Медник неприятно напомнил старого каменщика, который подбадривал силача Мишу или Митю ломать стену. По другой стороне улицы прошли двое – студент и еще кто-то; студент довольно громко говорил:
– Вы, товарищ Яков, напрасно гуляете один, без охраны.
Шум работы приостановился; было видно, что строители баррикады сбились в тесную кучу, и затем, в тишине, раздался голос Пояркова:
– Окажетесь в ловушке. На случай отступления надо иметь сквозные хода дворами. Разберите заборы…
– Правильно, – крикнул медник.
Самгин чувствовал, что у него мерзнут ноги и надо идти домой, но хотелось слышать, что еще скажет Поярков.
«Но – чего ради действуют проклятые старички? Тоже, в своем роде, Кропоткины и Толстые…»
Это уподобление так смутило его, что он даже кашлянул, точно поперхнувшись пылью, но затем вспомнил еще старика – историка Козлова. Он понимал, что на его глазах идея революции воплощается в реальные формы, что, может быть, завтра же, под окнами его комнаты, люди начнут убивать друг друга, но он все-таки не хотел верить в это, не мог допустить этого. Разум его упрямо цеплялся за незначительное, смешное, за все, что придавало ночной работе на смерть характер спектакля любителей драматического искусства. Сравнение показалось ему очень метким и даже несколько ободрило его. Он знал, как делают революции, читал об этом. Происходившее не напоминало прочитанного о революциях в Париже, Дрездене. Здесь люди играючи отгораживаются от чего-то, чего, вероятно, не будет. А если будет – придут солдаты, полсотни солдат, и расшвыряют всю эту детскую постройку. В таких полугневных, полупрезрительных мыслях Самгин подошел, заглянул во двор, – дверь сарая над погребом тоже была открыта, перед нею стояла, точно колокол, Анфимьевна с фонарем в руке и говорила:
– Диван – берите, и матрац – можно, а кадки – не дам! Сундук тоже можно, он железом обит.
Самгин зачем-то снял шапку, подошел к домоправительнице и спросил:
– Что это вы делаете?
Спросил он не так строго, как хотелось; Анфимьевна, подняв фонарь, осветила лицо его, говоря:
– Выбираем ненужное, – на баррикаду нашу, – сказала она просто, как о деле обычном, житейском, и, отвернувшись, прибавила с упреком: – Вам бы, одному-то, не гулять, Варюша беспокоится…
В сарае, в груде отжившего домашнего хлама, возился дворник Николай, молчаливый, трезвый человек, и с ним еще кто-то чужой.
– Все дают, – сказала Анфимьевна, а из сарая догнал ее слова чей-то чужой голос:
– Не дадут – возьмем!
«Наша баррикада», – соображал Самгин, входя в дом через кухню. Анфимьевна – типичный идеальный «человек для других», которым он восхищался, – тоже помогает строить баррикаду из вещей, отработавших, так же, как она, свой век, – в этом Самгин не мог не почувствовать что-то очень трогательное, немножко смешное и как бы примирявшее с необходимостью баррикады, – примирявшее, может быть, только потому, что он очень устал. Но, раздеваясь, подумал:
«Все-таки это – какая-то беллетристика, а не история! Златовратский, Омулевский… «Золотые сердца». Сентиментальная чепуха».
Жена, с компрессом на лбу, сидя у стола в своей комнате, писала.
По тому, как она, швырнув на стол ручку, поднялась со стула, он понял, что сейчас вспыхнет ссора, и насмешливо спросил:
– Это ты разрешила Анфимьевне строить нашу баррикаду?
«Нашу» – он подчеркнул. Варвара, одной рукой держась за голову и размахивая другой, подошла вплотную к нему и заговорила шипящими словами:
– Она от старости сошла с ума, а ты чего хочешь, чего?
Она, видимо, много плакала, веки у нее опухли, белки покраснели, подбородок дрожал, рука дергала блузку на груди; сорвав с головы компресс, она размахивала им, как бы желая, но не решаясь хлестнуть Самгина по лицу.
– Ты бесчеловечен, – говорила она, задыхаясь. – Ты хочешь быть членом парламента? Ты не сделаешь карьеру, потому что бездарен и… и…
Она взвизгивала все более пронзительно. Самгин, не сказав ни слова, круто повернулся спиною к ней и ушел в кабинет, заперев за собою дверь. Зажигая свечу на столе, он взвешивал, насколько тяжело оскорбил его бешеный натиск Варвары. Сел к столу и, крепко растирая щеки ладонями, думал:
«Обезумела от страха, мещанка».
Думалось трезво и даже удовлетворенно, – видеть такой жалкой эту давно чужую женщину было почти приятно. И приятно было слышать ее истерический визг, – он проникал сквозь дверь. О том, чтоб разорвать связь с Варварой, Самгин никогда не думал серьезно; теперь ему казалось, что истлевшая эта связь лопнула. Он спросил себя, как это оформить: переехать завтра же в гостиницу? Но – все и всюду бастуют…
На дворе, на улице шумели, таскали тяжести. Это – не мешало. Самгин, усмехаясь, подумал, что, наверное, тысячи Варвар с ужасом слушают такой шум, – тысячи, на разных улицах Москвы, в больших и маленьких уютных гнездах. Вспомнились слова Макарова о не тяжелом, но пагубном владычестве женщин.
«В этом есть доля истины – слишком много пошлых мелочей вносят они в жизнь. С меня довольно одной комнаты. Я – сыт сам собою и не нуждаюсь в людях, в приемах, в болтовне о книгах, театре. И я достаточно много видел всякой бессмыслицы, у меня есть право не обращать внимания на нее. Уеду в провинцию…»
Он чувствовал, что эти мысли отрезвляют и успокаивают его. Сцена с женою как будто определила не только отношения с нею, а и еще нечто, более важное. На дворе грохнуло, точно ящик упал и разбился, Самгин вздрогнул, и в то же время в дверь кабинета дробно застучала Варвара, глухо говоря:
– Отопри! Я – не могу одна, я боюсь! Ты слышишь?
– Слышу, но не отопру, – очень громко ответил он.
Варвара замолчала, потом снова стукнула в дверь.
– Оставь меня в покое, – строго сказал Самгин и быстро пошел в спальню за бельем для постели себе; ему удалось сделать это, не столкнувшись с женой, а утром Анфимьевна, вздыхая, сообщила ему:
– Варюша сказала, что она эти дни у Ряхиных будет, на Волхонке, а здесь – боится она. Думает, на Волхонке-то спокойнее…
С этого дня время, перегруженное невероятными событиями, приобрело для Самгина скорость, которая напомнила ему гимназические уроки физики: все, и мелкое и крупное, мчалось одинаково быстро, как падали разновесные тяжести в пространстве, из которого выкачан воздух. Казалось, что движение событий с каждым днем усиливается и все они куда-то стремительно летят, оставляя в памяти только свистящие и как бы светящиеся соединения слов, только фразы, краткие, как заголовки газетных статей. Газеты кричали оглушительно, дерзко свистели сатирические журналы, кричали продавцы их, кричал обыватель – и каждый день озаглавливал себя:
«Восстание матросов» – возглашал один, а следующий торжественно объявлял: «Борьба за восьмичасовой рабочий день».
Раньше чем Самгин успевал объединить и осмыслить эти два факта, он уже слышал: «Петербургским Советом рабочих депутатов борьба за восьмичасовой день прекращена, объявлена забастовка протеста против казни кронштадтских матросов, восстал Черноморский флот». И ежедневно кто-нибудь с чувством ужаса или удовольствия кричал о разгромах крестьянством помещичьих хозяйств. Ночами перед Самгиным развертывалась картина зимней, пуховой земли, сплошь раскрашенной по белому огромными кострами пожаров; огненные вихри вырывались точно из глубины земной, и всюду, по ослепительно белым полям, от вулкана к вулкану двигались, яростно шумя, потоки черной лавы – толпы восставших крестьян. Самгин был уверен, что эта фантастическая и мрачная, но красивая картина возникла пред ним сама собою, почти не потребовав усилий его воображения, и что она независима от картины, которую подсказал ему Дьякон три года тому назад. Эта картина говорит больше, другая сила рисует ее огненной кистью, – не та сила восставшего мужика, о которой ежедневно пишут газеты, явно – любуясь ею, а тайно, наверное, боясь. Нет, это действует стихия сверхчеловеческая: заразив людей безумием разрушения, она уже издевается над ними.
Порою Самгин чувствовал, что он живет накануне открытия новой, своей историко-философской истины, которая пересоздаст его, твердо поставит над действительностью и вне всех старых, книжных истин. Ему постоянно мешали домыслить, дочувствовать себя и свое до конца. Всегда тот или другой человек забегал вперед, формулировал настроение Самгина своими словами. Либеральный профессор писал на страницах влиятельной газеты:
«Люди с каждым днем становятся все менее значительными перед силою возбужденной ими стихии, и уже многие не понимают, что не они – руководят событиями, а события влекут их за собою».
Прочитав эти слова, Самгин огорчился, – это он должен бы так сказать. И, довольствуясь тем, что смысл этих слов укрепил его настроение, он постарался забыть их, что и удалось ему так же легко, как легко забывается потеря мелкой монеты.
Смущал его Кумов, человек, которого он привык считать бездарным и более искренно блаженненьким, чем хитрый, честолюбивый Диомидов. Кумов заходил часто, но на вопросы: где он был, что видел? – не мог толково рассказать ничего.
– Был в университете Шанявского, – масса народа! Ужасно много! Но – все не то, знаете, не о том они говорят!
Он весь как-то развинченно мотался, кивал головой, болтал руками, сожалительно чмокал и, остановясь вдруг среди комнаты, одеревенев, глядел в пол – говорил глуховатым, бесцветным голосом:
– Все – программы, спор о программах, а надобно искать пути к последней свободе. Надо спасать себя от разрушающих влияний бытия, погружаться в глубину космического разума, устроителя вселенной. Бог или дьявол – этот разум, я – не решаю; но я чувствую, что он – не число, не вес и мера, нет, нет! Я знаю, что только в макрокосме человек обретет действительную ценность своего «я», а не в микрокосме, не среди вещей, явлений, условий, которые он сам создал и создает…
Эта философия казалась Климу очень туманной, косноязычной, неприятной. Но и в ней было что-то, совпадающее с его настроением. Он слушал Кумова молча, лишь изредка ставя краткие вопросы, и еще более раздражался, убеждаясь, что слова этого развинченного человека чем-то совпадают с его мыслями. Это было почти унизительно.
События, точно льдины во время ледохода, громоздясь друг на друга, не только требовали объяснения, но и заставляли Самгина принимать физическое участие в ходе их. Был целый ряд причин, которыми Самгин объяснял себе неизбежность этого участия в суматохе дней, и не было воли, не было смелости встать в стороне от суматохи. Он сам понимал, что мотивы его поведения не настолько солидны, чтоб примирить противоречие его настроения и поведения. Он доказал себе, что рисковать собою бескорыстно, удовлетворяя только свое любопытство, – это не всякому доступно. Но он принужден был доказать это после того, как почувствовал неловкость перед хлопотливой Анфимьевной и защитниками баррикады, которых она приютила в кухне, так же, как это сделали и еще некоторые обыватели улицы. Неловко было сидеть дома, поглядывая в окна на баррикаду; обыватели привыкли к ней, помогали обкладывать ее снегом, поливать водой. Вообще действительность настойчиво, бесцеремонно требовала участия в ее делах. Послом действительности к нему чаще других являлась Любаша Сомова, всегда окрыленная радостями. В легонькой потрепанной шубке на беличьем меху, окутанная рваной шалью, она вкатывалась, точно большой кусок ваты; красные от холода щеки ее раздувались.
– Ура! – кричала она. – Клим, голубчик, подумай: у нас тоже организовался Совет рабочих депутатов! – И всегда просила, приказывала: – Сбегай в Техническое, скажи Гогину, что я уехала в Коломну; потом – в Шанявский, там найдешь Пояркова, и вот эти бумажки – ему! Только, пожалуйста, в университет поспей до четырех часов.
Сунув ему бумажки, она завязала шаль на животе еще более туго, рассказывая:
– Какие люди явились, Клим! Помнишь Дунаева? Ах…
«Дурочка», – снисходительно думал Самгин. Через несколько дней он встретил ее на улице. Любаша сидела в санях захудалого извозчика, – сани были нагружены связками газет, разноцветных брошюр; привстав, держась за плечо извозчика, Сомова закричала:
– Петербургский Совет ликвидировали!
«Дурочка».
Но, уступая «дурочке», он шел, отыскивал разных людей, передавал им какие-то пакеты, а когда пытался дать себе отчет, зачем он делает все это, – ему казалось, что, исполняя именно Любашины поручения, он особенно убеждается в несерьезности всего, что делают ее товарищи. Часто видел Алексея Гогина. Утратив щеголеватую внешность, похудевший, Гогин все-таки оставался похожим на чиновника из банка и все так же балагурил.
– В Коломну удрала, говорите? – спрашивал он, прищурив глаз. – Экая беглокаторжная! Мы туда уже послали человека. Ну, ладно! Пояркова искать вам не надо, а поезжайте вы… – Он сообщал адрес, и через некоторое время Самгин сидел в доме Российского страхового общества, против манежа, в квартире, где, почему-то, воздух был пропитан запахом керосина. На письменном столе лежал бикфордов шнур, в соседней комнате носатый брюнет рассказывал каким-то кавказцам о японской шимозе, а человек с красивым, но неподвижным лицом, похожий на расстриженного попа, прочитав записку Гогина, командовал:
– Поезжайте на Самотеку… Спросите товарища Черта.
Самгин шел к товарищу Черту, мысленно усмехаясь:
«Черт! Играют, как дети».
На Самотеке молодой человек, рябоватый, веселый, спрашивал его:
– А гантели где?
– Гантели?
– Ну да, гантели! Что же я – из папиросных коробок буду делать бомбы?
Самгин уходил, еще более убежденный в том, что не могут быть долговечны, не могут изменить ход истории события, которые создаются десятками таких единиц. Он видел, что какие-то разношерстные люди строят баррикады, которые, очевидно, никому не мешают, потому что никто не пытается разрушать их, видел, что обыватель освоился с баррикадами, уже привык ловко обходить их; он знал, что рабочие Москвы вооружаются, слышал, что были случаи столкновений рабочих и солдат, но он не верил в это и солдат на улице не встречал, так же как не встречал полицейских. Казалось, что обыватели Москвы предоставлены на волю судьбы, но это их не беспокоит, – наоборот, они даже стали веселей и смелей.
Какая-то сила вытолкнула из домов на улицу разнообразнейших людей, – они двигались не по-московски быстро, бойко, останавливались, собирались группами, кого-то слушали, спорили, аплодировали, гуляли по бульварам, и можно было думать, что они ждут праздника. Самгин смотрел на них, хмурился, думал о легкомыслии людей и о наивности тех, кто пытался внушить им разумное отношение к жизни. По ночам пред ним опять вставала картина белой земли в красных пятнах пожаров, черные потоки крестьян.
– Да, эсеры круто заварили кашу, – сумрачно сказал ему Поярков – скелет в пальто, разорванном на боку; клочья ваты торчали из дыр, увеличивая сходство Пояркова со скелетом. Кости на лице его, казалось, готовились прорвать серую кожу. Говорил он, как всегда, угрюмо, грубовато, но глаза его смотрели мягче и как-то особенно пристально; Самгин объяснил это тем, что глаза глубоко ушли в глазницы, а брови, раньше всегда нахмуренные, – приподняты, выпрямились.
– Крупных, культурных хозяйств мужик разрушает будто бы не много, но все-таки мы понесем огромнейший убыток, – говорил Поярков, рассматривая сломанную папиросу. – Неизбежно это, разумеется, – прибавил он и достал из кармана еще папиросу, тоже измятую.
Во всем, что он сказал, Самгина задело только словечко «мы». Кто это – мы? На вопрос Клима, где он работает, – Поярков, как будто удивленно, ответил:
– В революции… то есть – в Совете! Из ссылки я ушел, загнали меня черт знает куда! Ну, нет, – думаю, – спасибо! И – воротился.
– А где Кутузов? – спросил Клим.
– Был в Питере. Теперь – вероятно – на юге.
«Мы», – иронически повторил Самгин, отходя от Пояркова. Он долго искал какого-нибудь смешного, уничтожающего сравнения, но не нашел. «Мы пахали» – не годилось.
Как-то вечером, возвращаясь домой, Самгин на углу своей улицы столкнулся с Митрофановым. Иван Петрович отскочил от него, не поклонясь.
«Он должен чувствовать себя весьма плохо», – подумал Самгин, несколько смущенный невежливостью человека «здравого смысла». Взглянув назад, он увидал, что Митрофанов тоже остановился, оглядывается. Климу хотелось утешительно крикнуть:
«Все это – ненадолго!»
Но Митрофанов сорвался с места и быстро пошел прочь.
Раза два приходила Варвара, холодно здоровалась, вздергивая голову, глядя через плечо Клима, шла в свою комнату и отбирала белье для себя.
Первый раз ее сопровождал Ряхин, демократически одетый в полушубок и валяные сапоги, похожий на дворника.
– Люди начинают разбираться в событиях, – организовался «Союз 17 октября», – сообщал он, но не очень решительно, точно сомневался: те ли слова говорит и таким ли тоном следует говорить их? – Тут, знаете, выдвигается Стратонов, оч-чень сильная личность, очень!
Помолчав, ласково погладив ладонью красное, пухлое лицо свое, точно чужое на маленькой головке его, он продолжал:
– Некоторые кадеты идут за ним… да! У них бунтует этот милюковец – адвокат, еврей, – как его? Да – Прейс! Ядовитое… гм! Знаете, эта истерика семитов, людей без почвы и зараженных нашим нигилизмом…
О евреях он был способен говорить очень много. Говорил, облизывая губы фиолетовым языком, и в туповатых глазах его поблескивало что-то остренькое и как будто трехгранное, точно кончик циркуля. Как всегда, речь свою он закончил привычно:
– Но я – оптимист. Я знаю: покричим и перестанем, как только найдем успокоительную среднюю между двумя крайними.
Однако на этот раз он, тяжело вздохнув, спросил Самгина:
– Вы как думаете?
Самгин был доволен, что Варвара помешала ему ответить. Она вошла в столовую, приподняв плечи так, как будто ее ударили по голове. От этого ее длинная шея стала нормальной, короче, но лицо покраснело, и глаза сверкали зеленым гневом.
– Это ты разрешил Анфимьевне отдать белье «Красному Кресту»? – спросила она Клима, зловеще покашливая.
– Я ничего не разрешал, она меня ни о чем не спрашивала…
– Она отдала все простыни, полотенца и вообще… Черт знает что!
– Старое все, Варя, старое, чиненое, – не жалей! – сказала Анфимьевна, заглядывая в дверь.