12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Жизнь Клима Самгина»: Страница 135

Потом наступил веселый день «конституции», тоже ветреный. Над городом низко опустилось и застыло оловянное небо, ветер хлопотливо причесывал крыши домов, дымя снегом, бросаясь под ноги людей. Но Москва вспыхнула радостью и как-то по-весеннему потеплела, люди заговорили громко, и колокольный звон под низким сводом неба звучал оглушительно. По улицам мчались раскормленные лошади в богатой упряжке, развозя солидных москвичей в бобровых шапках, женщин, закутанных в звериные меха, свинцовых генералов; город удивительно разбогател людями, каких не видно было на улицах последнее время. Солидные эти люди, дождавшись праздника, вырвались из тепла каменных домов и едут, едут, благосклонно поглядывая на густые вереницы пешеходов, изредка и снисходительно кивая головами, дотрагиваясь до шапки.

Проехал на лихаче Стратонов в дворянской, с красным околышем, фуражке, проехала Варвара с Ряхиным, он держал ее за талию и хохотал, кругло открыв рот. Мелькали знакомые лица профессоров, адвокатов, журналистов; шевеля усами, шел старик Гогин, с палкой в руке; встретился Редозубов в тяжелой шубе с енотовым воротником, воротник сердито ощетинился, а лицо Редозубова, туго надутое, показалось Самгину обиженным. В маленьких санках, едва помещаясь на сиденье, промчался бывший патрон Самгина, в мохнатой куньей шапке; черный жеребец, вскидывая передние ноги к свирепой морде своей, бил копытами мостовую, точно желая разрушить ее.

Самгин шел бездумно, бережно охраняя чувство удовлетворения, наполнявшее его, как вино стакан. Было уже синевато-сумрачно, вспыхивали огни, толпы людей, густея, становились шумливей. Около Театральной площади из переулка вышла группа людей, человек двести, впереди ее – бородачи, одетые в однообразные поддевки; выступив на мостовую, они угрюмо, но стройно запели:

– «Бо-оже цар-ря…»

Публика на панелях приостановилась, чей-то голос удивленно и смешно спросил:

– Это – к чему?

И тотчас раздались голоса ворчливые, сердитые, точно людям напомнили неприятное:

– Нашли время волынку тянуть!

– Дохлое дело!

– Эй, вы!..

Двое студентов закричали в один голос:

– Долой самодержавие!

Но их немедленно притиснули к стене, и человек с длинными усами, остроглазый, весело, но убедительно заговорил:

– Не надо сердиться, господа! Народная поговорка «Долой самодержавие!» сегодня сдана в архив, а «Боже, царя храни», по силе свободы слова, приобрело такое же право на бытие, как, например, «Во лузях»…

Хоругвеносцы уже прошли, публика засмеялась, а длинноусый, обнажая кривые зубы, продолжал говорить все более весело и громко. Под впечатлением этой сцены Самгин вошел в зал Московской гостиницы.

В ярких огнях шумно ликовали подпившие люди. Хмельной и почти горячий воздух, наполненный вкусными запахами, в минуту согрел Клима и усилил его аппетит. Но свободных столов не было, фигуры женщин и мужчин наполняли зал, как шрифт измятую страницу газеты. Самгин уже хотел уйти, но к нему, точно на коньках, подбежал белый официант и ласково пригласил:

– Пожалуйте, вас просят!

Недалеко от двери, направо у стены, сидел Владимир Лютов с Алиной, Лютов взорвался со стула и, протягивая руку, закричал:

– Шестнадцать лет не видались, садись! Ну, что, брат? Выжали маслице из царя, а?

– Не кричи, Володя, – посоветовала Алина, величественно протянув руку со множеством сверкающих колец на пальцах, и вздохнула: – Ох, постарели мы, Климуша!

Тощий, юркий, с облысевшим черепом, с пятнистым лицом и дьявольской бородкой, Лютов был мало похож на купца, тогда как Алина, в платье жемчужного шелка, с изумрудами в ушах и брошью, похожей на орден, казалась типичной московской купчихой: розоволицая, пышногрудая, она была все так же ослепительно красива и завидно молода.

– Что пьешь-ешь? Заказывай! – покрикивал Лютов, Алина властным жестом остановила его.

– Ты – молчи, потерянный человек, я уж знаю, кого чем кормить надо!

– Она – знает! – подмигнул Лютов и, широко размахнув руками, рассыпался: – Радости-то сколько, а? На три Европы хватит! И, ты погляди, – кто радуется?

Он перечислил несколько фамилий крупных промышленников, назвал трех князей, десяток именитых адвокатов, профессоров и заключил, не смеясь, а просто сказав:

– Хи-хи.

– Вот взял противную привычку хи-хи эти говорить, – пожаловалась Алина бархатным голосом.

– Не буду, Лина, не сердись! Нет, Самгин, ты почувствуй: ведь это владыки наши будут, а? Скомандуют: по местам! И все пойдет, как по маслу. Маслице, хи… Ах, милый, давно я тебя не видал! Седеешь? Теперь мы с тобой по одной тропе пойдем.

– По какой? – спросил Самгин.

Лютов попробовал сдвинуть глаза к переносью, но это, как всегда, не удалось ему. Тогда, проглотив рюмку желтой водки, он, не закусывая, облизал губы острым языком и снова рассыпался словами.

– Многие тут Симеонами богоприимцами чувствуют себя: «Ныне отпущаеши, владыко», от великих дел к маленьким, своим…

«Умная бестия», – подозрительно косясь на него, подумал Самгин и принялся за какую-то еду, шипевшую на сковородке.

– Сначала прими вот это, – строго сказала Алина, подвинув ему рюмку жидкости дегтярного цвета.

– Джин с пиконом, – объяснил Лютов. – Ну, – чокнемся! Возрадуйся и возвеселись. Ух!.. Она, брат, эти штуки знает, как поп молитвы.

Самгин ожег себе рот и взглянул на Алину неодобрительно, но она уже смешивала другие водки. Лютов все исхищрялся в остроумии, мешая Климу и есть и слушать. Но и трудно было понять, о чем кричат люди, пьяненькие от вина и радости; из хаотической схватки голосов, смеха, звона посуды, стука вилок и ножей выделялись только междометия, обрывки фраз и упрямая попытка тенора продекламировать Беранже.

– «Слав-ва святому труду», – уже второй раз высоко взбрасывал он три слова.

Самгин ел что-то удивительно вкусное и чувствовал себя взрослым на празднике детей. Алина, вынув из сумочки синее письмо, углубленно читала его, подняв брови. Лютов осыпал словами румяного толстяка за соседним столом, толстяк заливисто смеялся, и шея его наливалась багровой кровью. Самгин, оглядываясь, видел бородатые и бритые, пухлые и костлявые лица мужчин, возбужденных счастьем жить, видел разрумяненные мордочки женщин, украшенных драгоценными камнями, точно иконы, все это было окутано голубоватым туманом, и в нем летали, подобно ангелам, белые лакеи, кланялись их аккуратно причесанные и лысые головы, светились почтительными улыбками потные физиономии.

– Она теперь поэтов кормит, – рассказывал Лютов, щупая бутылки и встречая на каждой пальцы Алины, которая мешала ему пить, советуя:

– Не торопись.

– Один – удивительный! Здоровеннейший парень, как ломовой извозчик. Стихи он делает, черт его знает какие, – но – ест! Пьет!

– Господа!

Бедность и трудЧестно живут…
– Какой надоедный визгун! – сказала Алина, рассматривая в зеркальце свой левый глаз. – И – врет! Не – честно, а вместе живут.

Она заботливо подливала Самгину водки, смешивая их, эта смесь, мягко обжигая рот, уже приятно кружила голову.

С дружбой, с любовью в ладу
– кричал тенор, преодолевая шум.

– Дурачок, – вздохнула Алина, размешивая палочкой зубочистки водку в рюмке. – А вот Володька, чем пьянее, тем умнее. Безжалостно умен, хамик!

– Химик? – спросил Лютов, усмехаясь.

– Нет, – хамик. От ума и пропадет.

Нахмурясь и обведя зал прищуренными глазами, она вздохнула:

– Похоже на коробку конфект.

– Поэтов кормит, а стихов – не любит, – болтал Лютов, поддразнивая Алину. – Особенно не любит мои стишки…

– Просим! Про-осим! – заревели вдруг несколько человек, привстав со стульев, глядя в дальний угол зала.

Самгин чувствовал себя все более взрослым и трезвым среди хмельных, ликующих людей, против Лютова, который точно крошился словами, гримасами, судорогами развинченного тела, вызывая у Клима желание, чтоб он совсем рассыпался в сор, в пыль, освободив измученный им стул, свалившись под него кучкой мелких обломков.

Шум в зале возрастал, как бы ища себе предела; десятки голосов кричали, выли:

– Просим! Милый… Просим… «Дубинушку»!

Лютов, покачиваясь на стуле, читал пронзительно, как дьячок:

Жила-была дама, было у нее два мужа,Один – для тела, другой – для души.И вот начинается драма: который хуже?Понять она не умела, оба – хороши!
– Это он сочинил про себя и про Макарова, – объяснила Алина, прекрасно улыбаясь, обмахивая платком разгоревшееся лицо; глаза ее блестели, но – не весело. Ее было жалко за то, что она так чудесно красива, а живет с уродом, с хамом.

– Неправда! – бесстыдно кричал урод. – Костя Макаров и я – мы оба для души, как черт и ангел! А есть еще третий…

– Врешь, Володька!

– Знаю! В мечте, но – есть!

– Про-осим же! «Дубинушку-у»!

– Господа! Тише!

– Перестань, Володька, слышишь: Шаляпина просят «Дубинушку» петь, – строго сказала Алина.

– Пусть поет, я с ним не конкурирую.

Тишина устанавливалась с трудом, люди двигали стульями, звенели бокалы, стучали ножи по бутылкам, и кто-то неистово орал:

– В восемьдесят девятом году французская ар-ристо-кратия, отказываясь от…

– К черту аристократию!

Бородатый человек в золотых очках, стоя среди зала, размахивая салфеткой над своей головой, сказал, как брандмейстер на пожаре:

– Господа! Вас просят помолчать.

– А как же свобода слова? – крикнул некий остроумец.

Но все-таки становилось тише, только у буфета ехидно прозвучал костромской говорок:

– Да – от чего же ты, Митя, откажешься в пользу народа-то, ежели у тебя и нету ни зерна, кроме закладных на имение да идеек?

– Шш, – тише!

Тут Самгин услыхал, что шум рассеялся, разбежался по углам, уступив место одному мощному и грозному голосу. Углубляя тишину, точно выбросив людей из зала, опустошив его, голос этот с поразительной отчетливостью произносил знакомые слова, угрожающе раскладывая их по знакомому мотиву. Голос звучал все более мощно, вызывая отрезвляющий холодок в спине Самгина, и вдруг весь зал точно обрушился, разломились стены, приподнялся пол и грянул единодушный, разрушающий крик:

Эх, дубинушка, ухнем!
– Черт возьми, – сказал Лютов, подпрыгнув со стула, и тоже завизжал:

– Эй-и…

Самгина подбросило, поставило на ноги. Все стояли, глядя в угол, там возвышался большой человек и пел, покрывая нестройный рев сотни людей. Лютов, обняв Самгина за талию, прижимаясь к нему, вскинул голову, закрыв глаза, источая из выгнутого кадыка тончайший визг; Клим хорошо слышал низкий голос Алины и еще чей-то, старческий, дрожавший.

Снова стало тихо; певец запел следующий куплет; казалось, что голос его стал еще более сильным и уничтожающим, Самгина пошатывало, у него дрожали ноги, судорожно сжималось горло; он ясно видел вокруг себя напряженные, ожидающие лица, и ни одно из них не казалось ему пьяным, а из угла, от большого человека плыли над их головами гремящие слова:

На цар-ря, на господОн поднимет с р-размаха дубину!
– Э-эх, – рявкнули господа: – Дубинушка – ухнем!

Придерживая очки, Самгин смотрел и застывал в каком-то еще не испытанном холоде. Артиста этого он видел на сцене театра в царских одеждах трагического царя Бориса, видел его безумным и страшным Олоферном, ужаснейшим царем Иваном Грозным при въезде его во Псков, – маленькой, кошмарной фигуркой с плетью в руках, сидевшей криво на коне, над людями, которые кланялись в ноги коню его; видел гибким Мефистофелем, пламенным сарказмом над людями, над жизнью; великолепно, поражающе изображал этот человек ужас безграничия власти. Видел его Самгин в концертах, во фраке, – фрак казался всегда чужой одеждой, как-то принижающей эту мощную фигуру с ее лицом умного мужика.

Теперь он видел Федора Шаляпина стоящим на столе, над людями, точно монумент. На нем простой пиджак серокаменного цвета, и внешне артист такой же обыкновенный, домашний человек, каковы все вокруг него. Но его чудесный, красноречивый, дьявольски умный голос звучит с потрясающей силой, – таким Самгин еще никогда не слышал этот неисчерпаемый голос. Есть что-то страшное в том, что человек этот обыкновенен, как все тут, в огнях, в дыму, – страшное в том, что он так же прост, как все люди, и – не похож на людей. Его лицо – ужаснее всех лиц, которые он показывал на сцене театра. Он пел и – вырастал. Теперь он разгримировался до самой глубокой сути своей души, и эта суть – месть царю, господам, рычащая, беспощадная месть какого-то гигантского существа.

«Вот – именно, разгримировался до полной обнаженности своей тайны, своего анархического существа. И отсюда, из его ненависти к власти, – ужас, в котором он показывает царей».

Когда Самгин, все более застывая в жутком холоде, подумал это – память тотчас воскресила вереницу забытых фигур: печника в деревне, грузчика Сибирской пристани, казака, который сидел у моря, как за столом, и чудовищную фигуру кочегара у Троицкого моста в Петербурге. Самгин сел и, схватясь руками за голову, закрыл уши. Он видел, что Алина сверкающей рукой гладит его плечо, но не чувствовал ее прикосновения. В уши его все-таки вторгался шум и рев. Пронзительно кричал Лютов, топая ногами:

– Браво-о!

Он схватил руку Самгина, сдернул его со стула и закричал в лицо ему рыдающими звуками:

– Понимаешь? Самоубийцы! Сами себя отпеваем, – слышишь? Кто это может? Русь – может!

Его разнузданное лицо кошмарно кривилось, глаза неистово прыгали от страха или радости.

– Владимир, не скандаль! – густо и тоном приказания сказала Алина, дернув его за рукав. – На тебя смотрят… Сядь! Пей! Выпьем, Климуша, за его здоровье! Ох, как поет! – медленно проговорила она, закрыв глаза, качая головой. – Спеть бы так, один раз и… – Вздрогнув, она опрокинула рюмку в рот.

Самгин тоже выпил и тотчас протянул к ней пустую рюмку, говоря Лютову:

– Ты – прав! Ты… очень прав!

Его волновала жалость к этим людям, которые не знают или забыли, что есть тысячеглавые толпы, что они ходят по улицам Москвы и смотрят на все в ней глазами чужих. Приняв рюмку из руки Алины, он ей сказал:

– Это – пир на вулкане. Ты – понимаешь, ты пьешь водку, как яд, – вижу…

– Напоила ты его, Лина, – сказал Лютов.

– Неправда! Я – совершенно трезв. Я, может быть, самый трезвый человек в России…

– Молчи, Климуша!

Она погладила его руку. До слез жалко было ему ее великолепное лицо, печальные и нежные глаза.

Ум смотрит тысячею глаз,Любовь – всегда одним… –
сказал он ей.

Лютов захохотал; в зале снова кипел оглушающий шум, люди стонали, вопили:

– Повторить! Бис! Еще-о!

И неистощимый голос снова подавил весь шум.