12360 викторин, 1647 кроссвордов, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Повесть Юрия Тынянова «Восковая персона»: Страница 13

Он пробежал в свою камору, боковую, полутемную, — малое окошко сверху, — где стоял некрашеный стол и скамья и тоже топилась печь, меньшая, а на полицах лежали винты и трубки бомбенные и гранатные и стояла большая плоская фляга с ромом. В углу лежала больная пушка, чтобы всем показывать ее неверность. Ее лили еще по Виниуса манеру.

Он составил в угол холстину, где лежали голова и формы, скинул парадное платье, повесил на гвоздь и сел за работу. Он разложил на столе клочки, которые вынул из кармана, и начал с них писать большие листы. Вывел заглавие медленно, со скрыпом и любуясь толстым письмом с тонким росчерком, который был вроде поклона.

И на листах он написал великое количество нескладицы, сумбура, недописи — заметки — и ясных чисел, то малых, то больших, кудрявых, — обмер.

Почерк его руки был как пляс карлов или же как если бы вдруг на бумаге вырос кустарник: с полетами, со свиными хвостиками, с крючками; внезапный, грубый нажим, тонкий свист и клякса. Такие это были заметки, и только он один их мог понимать. А рядом с цифрами он чертил палец, и вокруг пальца собирались цифры, как рыба на корм, и шел объем и волна — это был мускул, и била толстая фонтанная струя — и это была вытянутая нога, и озеро с водоворотом был живот. Он любил треск воды, и мускулы были для него как трещащие струи.

Потом всхлипнул пером на всю страницу и кончил.

И, отодвинув лист, посмотрел на него, принахмурясь и тревожно. Так в тревоге посидел. Покосился с суеверием в угол, где стоял холстинный мешок с восковым лицом и частями из левкоса и воска. Вздохнув, оборотясь к господину Лежандру, он сказал, как будто жалел себя самого:

— Теплой воды.

Подмастерье лил воду на короткие пальцы и смотрел на них так, как если бы в них было все дело.

— Завтра утром вы запряжете мой фаэтон и поедете на восковые заводы. Вы возьмете белый, только белый. В лавке, dans Le Gostiny Riad, вы опять будете искать самые глубокие краски. Змеиную кровь. И вы заплатите за них все, что я вам дам, и ни одна монета не залежится в вашем кармане. И ни одна траттория не увидит вашего лица.

И с долгой печалью смотрел он на Лежандра и все искал, к чему бы придраться еще и чего бы наговорить ему такого, чтоб его проняло, господина подмастерья, чтоб он, господин Лежандр, сказал ему нужное слово.

— И вы проедете по Васильевскому острову, и мимо дома господина де Каравакка вы проедете с шумом. Вы можете шуметь, погоняя лошадь, чтобы господин де Каравакк посмотрел из окна собственного дома, кто едет. Вы можете ему поклониться.

Тут господин Лежандр ухмыльнулся на эти слова графа Растреллия.

— Что вы смеетесь? — спросил Растреллий и стал раздувать ноздри. — Что вы смеетесь? — закричал он и тогда уже пыхнул. — Я спрашиваю вас! Сьер Лежандр! Я знаю вас! Вы все смеетесь! Мять глину!

Вот тут он и ошибся словом, потому что нужно было греть воск и делать пустую форму, а не мять глину, — и вот это-то и было нужное слово. И тут же сразу мастер стал греть воск у печи и щупать его, потом взял для чего-то кусочек на язык, жевнул, воск ему не показался на вкус, и он заворчал:

— Это воск не корсиканский, не самшитовый. Тьфу!

Печь была теплая, и он тихо дышал, а грудь была открыта, и на ней вился волос.

Он выплюнул воск, вытер руки и закричал с радостью и картаво:

— Гипс! Дать форму! Правая рука! Начинаем!

И уже мелкой скороговоркой сказал Лежандру и не успел договорить:

— Змеиную кровь! Змеиную кровь в лавке завтра. Дайте мне лак для обмазки, ну, что ж вы стоите? Гипс!

И малые руки пошли в ход.

4

Первый сон был такой: приятный и большой огород, как бы Летний сад, и курчавые деревья, и господа министры. И кто-то ее легко толкает в спину к тому, к Левенвольду, или к этому, к Сапеге, — а тот-этот молодой, у него усики немецкие, стрелками, и шпага на боку тоненькая, смешная.

Второй сон был гораздо глубок, она покорная опустилась на дно, и дно оказалось молодостью и двором; по двору шла Марта. Латгальский месяц стоял, светил на ее голые ноги, навоз под ногами был жирный, рыжий. Она шла в хлев доить коров. В хлеву была раскрыта дверь, коровы ждали ее и жевали. Посреди двора стоял фонарь и светил красным светом на ее ноги. Марта не дошла до хлева и остановилась у фонаря, а кругом березы, белые и толстые, ветки дрожат, их ветер качает. Перед пустым хлевом стояли девки в ряд — оборотясь к ней спиною, и ветер поднял самары им на головы, они стали как белые флаги.

Девки пели.

Третий сон был простой: корова мычала во сне, потом вышла из сна и стала мычать на лугу, а Марта беспокоилась: ушла из дому; пора… что пора — того она не могла вспомнить. Девки тихо пели.

И Марта проснулась. Девки еще пели. Она замурлыкала, провожая их.

Откуда взялась эта песня и кто ее пел, она не вспомнила; лежала одна и мурлыкала. Она не помнила песни и тихонько ее пела.

Она ничего не понимала.

Она была слабая от своей силы и пела песню, которой не помнила.

Тогда в страхе она свесила ноги, потому что проснулась Мартой, а не Екатериной, и приложила руки к груди. Она заблудилась в языках, потому что одни старалась позабыть, а другим была быстро изучена. И эта песня и этот язык были у ней до пятнадцати лет, и оттуда взялись и там остались. У дома рос зеленый овес и ива, которая валилась в воду и все не могла упасть; ива лежала над водой, а дети на ней плясали и купали ее; у нее ноги были сильнее, чем у всех. Она ничего не боялась и прыгала. Потом она вспомнила, как пищали сосцы; она доила коров. Вдруг ей захотелось подоить коров. Но теперь она была императрица, и даже думать об этом — позор. И этот язык был латгальский и детский и назывался: деревня Вишки. И эта деревня потерялась, ее имя забыто. И тяжелая женщина, у ней волосы как войлок, нос угреват и красен и высокая белая грудь — она говорила на этом языке, ее приемная мать. И серый латыш, который был в седой сермяге, и курил мох, и молчал, как мох, — приемный отец, — говорил с матерью по ночам, а она слушала. И этот язык был непонятный латгальский язык: скрып и качанье. Она смотрела из темного угла и слушала. Потом ее взяли в город, и город был большой, в деревне его звали Алуксне, а по крепости он звался город Марьенбурх, черепичные кровли; полы в пасторском доме, которые она мыла, ползала на четвереньках, были чистые. А раз стал ее учить немецкому языку пасторский сынок, беленький, и обучил ее совсем другому. И тот, другой язык Марта поняла и стала так говорить по-немецки, что пасторскому сыну стало невмоготу, и ее стали гнать из судомоек. К шестнадцати годам город стал военный от шведов, от полковой музыки, от мундиров, мандерунков, которые сильно тянули ее; ее коже приятно было, что жесткие, что с круглыми кантами.

Ее возили по озеру в лодке соседские парии кататься, а на островах росла жирная трава и липы, а на одном острове стоял замок, комтурный, семибашенный. Сторожила тот замок шведская стража и не подпускала лодок, а парни все были покорные. И подъемный мост был поднят, как дорога, по которой можно добраться до неба. Окна светились по ночам, а кто там жег огонь? И этот замок был для нее как целое царство, и когда говорили, по вечерам: «шведы», или если кто-нибудь говорил: «Каролус», — она видела все семь глав башенных перед собою. И она вышла замуж за соседского сына, за латышского мальчика, Яниса Крузе, и стала фру Крузе, потому что Янис был шведский капрал, в мандерунке. Фру Крузе, драгунская жена. Этот молоденький учил ее говорить по-шведски, а сам не знал. И она догадывалась, какой это шведский язык, какой он хороший. А тут ее заметил этот высокий, с белыми густыми усами, тонкий, курносый, его мандерунк был как картина, как лист живописный, и сразу научил ее говорить по-шведски, и она заговорила во всех мелочах, потому что он был главный, ученый лейтенант. Его имя она понимала потом на всех языках, и, когда Вилим Иванович уже был с нею, она иногда нарочно ошибалась и вдруг говорила ему:

— Эй, Ландстрем!