- Главная
- Библиотека
- Книги
- Темы
- Литературные произведения по авторам
- Литературные произведения авторов на букву Т
- Творчество Алексея Николаевича Толстого
- Трилогия «Хождение по мукам» А. Н. Толстого
Роман Толстого «Сёстры»: Глава XVIII
— Я говорю брату, — ты начетчик, ненавижу социал-демократов, у вас людей пытать будут, если кто в слове одном ошибется. Я ему говорю, — ты астральный человек. Тогда он все-таки выгнал меня из дома. Теперь — в Москве, без денег. Страшно забавно. Пожалуйста, Дарья Дмитриевна, попросите Николая Ивановича. Мне бы все равно какое место, — лучше всего, конечно, в санитарном поезде.
— Да, да, я с ним поговорю.
— Здесь у меня — никого знакомых. А помните нашу «Центральную станцию»? Василий Веньяминович Валет — убит. Очень жалко, — был замечательный талант. Сапожков тоже где-то на войне. Жиров на Кавказе, читает лекции о футуризме. А где Иван Ильич Телегин, — не знаю. Вы, кажется, были с ним знакомы?
Елизавета Киевна и Даша медленно шли между высокими сугробами по переулку. Падал снежок. Похрустывали ботики. Извозчик на низеньких санках, высунув из козел заскорузлый валенок и закинувшись, протрусил мимо и прикрикнул ласково:
— Барышни, зашибу!
Снега было очень много в эту зиму. Над переулком низко висели ветви лип, покрытые снегом. И все белесое, снежное небо было полно птиц. С криком, растрепанными стаями, церковные галки взлетали над городом, садились на башни, на купола, уносились в студеную высоту.
Даша остановилась на углу и поправила белую косынку. Котиковая шубка ее и муфта были покрыты снежинками. Лицо ее похудело, глаза стали больше и строже:
— Иван Ильич пропал без вести, — сказана она, — я о нем ничего не знаю.
Даша подняла глаза и глядела на птиц. Должно быть, голодно было галкам в городе, занесенном снегом. Елизавета Киевна с застывшей улыбкой очень красных губ стояла, опустив голову в ушастой шапке. Мужское пальто на ней было тесно в груди, меховой воротник слишком широк и короткие рукава не прикрывали покрасневших рук. Ей на желтоватую шею села снежинка и растаяла, и длинные ресницы ее залились, наконец, слезами. Даша взяла ее за руку:
— Я сегодня же поговорю с Николаем Ивановичем, хорошо?
— Вы скажите, что я на всякую работу пойду. — Елизавета Киевна посмотрела под ноги и покачала головой. — Страшно любила Ивана Ильича, страшно, страшно любила. — Она засмеялась и опять ее глаза налились слезами. — Лучшее, что во мне было, так вот это. Значит, завтра приду. До свиданья.
Она простилась и пошла, широко шагая в валеных калошах и по-мужски засунув озябшие руки в карманы.
Даша упрямо глядела ей вслед, потом сдвинула брови и, свернув за угол, вошла в подъезд особняка, где помещался городской лазарет. Здесь, в высоких комнатах, отделанных дубом и кожей, пахло йодоформом, на койках лежали и сидели стриженые и в халатах, как арестанты, подбитые на войне мужики. У окна двое играли в шашки. Один ходил из угла в угол, мягко, в туфлях. Когда появилась Даша, он живо оглянулся на нее, сморщил низенький лоб и лег на койку, закинув за голову руки.
— Сестрица, — позвал слабый голос. Даша подошла к одутловатому, большому парню с толстыми губами. — Поверни, Христа ради, на левый бочок, — проговорил он, охая через каждое слово. Даша обхватила его, изо всей силы приподняла и повернула, как мешок. — Температуру мне ставить время, сестрица. — Даша стряхнула градусник и засунула ему под мышку. — Рвет меня, сестрица, крошку съем — все долой. Мочи нет.
Даша покрыла его одеялом и отошла. На соседних койках улыбались, один сказал:
— Он, сестрица, только ради для господского дома рассолодел, а сам здоровый, как боров.
— Пускай его, пускай помается, — сказал другой голос, — он никому не вредит, — сестрице забота и ему томно.
— Сестрица, а вот Семен вас что-то спросить хочет, робеет.
Даша подошла к сидящему на койке мужику с круглыми, как у галки, веселыми глазами и медвежьим, маленьким ртом; огромная — веником — борода его была расчесана. Он выставил бороду, вытянул губы навстречу Даше:
— Смеются они, сестрица, я всем доволен, благодарю вас покорно.
Даша улыбнулась. От сердца отлегла давешняя тяжесть. Она присела на койку к Семену и, отогнув рукав, стала осматривать перевязку. И он, стараясь доставить ей удовольствие, стал подробно описывать, как и где у него мозжит.
В Москву Даша приехала в октябре, когда Николай Иванович, увлекаемый патриотическими побуждениями, поступил в московский отдел Городского союза, работающего на оборону. Петербургскую квартиру он передал англичанам из военной миссии, и в Москве жил с Дашей налегке — ходил в замшевом френче, ругал мягкотелую интеллигенцию и работал, по его же выражению, как лошадь. Даша читала уголовное право, вела маленькое хозяйство и каждый день писала Ивану Ильичу. Душа ее была тиха и прикрыта. Прошлое казалось далеким, точно из чужой жизни, в него не было охоты заглядывать, — там все было спутано и неясно. И она жила словно в половину дыхания, наполненная тревогой, ожиданием вестей и заботой о том, чтобы сохранить себя Ивану Ильичу в чистоплотности и строгости.
Но это душевное состояние продолжалось не долго. В начале ноября, утром, за кофе. Даша развернула «Русское слово», и в списках пропавших без вести прочла имя Телегина. Список занимал два столбца петитом. Раненые — такие-то, убитые — такие-то, пропавшие без вести — такие-то, и в конце — Телегин, Иван Ильич, прапорщик.
Так было отмечено это сразу затмившее всю ее жизнь событие — строчкой петита.
Даша почувствовала, как эти мелкие буквы, сухие строчечки, столбцы, заголовки — наливаются кровью. Это была минута неописуемого ужаса, — газетный лист превращался в то, о чем там было написано, — в зловонное и кровавое месиво. Оттуда дышало смрадом, ревело беззвучными голосами.
Даша ушла к себе, легла на диван и прикрылась шубкой. Ее трясло мелким ознобом. Даже то, что случилось с Иваном Ильичом, — ее отчаяние, — тонуло в животном ужасе и омерзении. Стиснув зубы, она лежала долго, до сумерек.
К обеду пришел Николай Иванович, сел в ногах Даши и молча гладил ее ноги. Тогда она потихоньку начала плакать.
— Ты подожди, главное — подожди, Данюша, — говорил Николай Иванович, — он пропал без вести — очевидно, в плену. Я знаю тысячи подобных примеров.
Потом Николай Иванович обедал рядом в комнате, как всегда, громко ел, булькал из графина и время от времени глубоко вздыхал. Наконец, он появился в дверях, вытирая губы салфеткой:
— Хочешь, — компоту тебе принесу? — отличный компот.
Даша затрясла головой, стиснула платок зубами и уже громко заплакала, закрылась с головою шубкой.
Ночью ей приснилось: в пустой, узкой комнате, с окном, затянутым паутиной и пылью, на железной койке сидит человек в солдатской рубашке. Серое лицо его обезображено болью. Обеими руками он ковыряет свой лысый череп, лупит его, как яйцо, и то, что под кожурой, берет и ест, запихивает в рот пальцами.
Даша так закричала среди ночи, что Николай Иванович в накинутом на плечи одеяле очутился около ее постели, и долго не мог добиться, что случилось. Потом накапал в рюмочку валерьяну и дал выпить Даше и выпил сам.
Даша, сидя в постели, ударяла себя в грудь тремя, сложенными щепоткой, пальцами и говорила тихо и отчаянно:
— Понимаешь, я не могу жить больше. Ты понимаешь, Николай, не могу, не хочу.
Жить, после того, что случилось, было очень трудно, а жить так, как Даша жила до этого, — нельзя.
Война только коснулась пальцем Даши, и в ней все стало обнажено и растерзано. От этого нельзя было ни убежать, ни скрыться. Теперь все смерти и все слезы были также и ее делом. И, когда прошли первые дни острого отчаяния, Даша стала делать то единственное, что могла и умела, — прошла ускоренный курс сестер милосердия и работала в лазарете. Так наступили для нее долгие будни.
Вначале было очень трудно. С фронта прибывали раненые, по многу дней не менявшие перевязок; от марлевых бинтов шел такой запах, что сестрам становилось дурно. Во время операций Даше приходилось держать почерневшие ноги и руки, с которых кусками отваливалось налипшее на ранах, и она узнала, как взрослые и сильные люди скрипят зубами и тело у них трепещет беспомощно и жалко.
Этих страданий было столько, что не хватило бы во всем свете милосердия пожалеть о них. Даше стало казаться, что она теперь навсегда связана с этой обезображенной и окровавленной жизнью, и другой жизни нет, — она вся такова. А то, чем она жила до сих пор — ее самолюбивые переживания, разлад с собой и даже верное чувство к Ивану Ильичу, — все лишь воображение, выдумка. Ночью в дежурной комнате горит зеленый абажур лампочки над раскрытой книгой, за стеной бормочет в бреду солдат, от проехавшего автомобиля зазвенели склянки на некрашеной полочке, по коридору кто-то прошел, шлепая туфлями, и на полураскрытой двери заколебалась четвертушка бумаги, приколотая кнопкой. Это уныние и есть частица истинной жизни, — будни.
Сидя в ночные часы у стола в кресле, Даша припоминала прошлое, и оно все яснее казалось ей, как сон. Жила на огромных высотах, откуда не было видно земли; жила, как и все там жили, влюбленная в себя, высокомерная и брезгливая. И вот пришлось упасть с этих призрачных облаков на землю, в кровь, в грязь, в этот лазарет, где пахнет больным человеческим телом, — словно это возмездие за какой-то грех.
Но разве отношение ее к Ивану Ильичу не было тоже грехом? Разве за любовь она отдала ему любовь? Поцеловала у моря, да писала письма, да с упоением любила свою верность к нему. А теперь, когда не знаешь — жив ли он даже, нет больше сил притворствовать. Здесь, в лазарете, где храпят больные, и умирает татарин-солдат, и через десять минут нужно идти вспрыскивать ему морфий, где позабыты все уже высоты, — она чувствует, что, быть может, ни одной еще минуты истинно не любила Ивана Ильича. А вот себя совсем разлюбила.
Сегодняшняя встреча с Елизаветой Киевной разволновала Дашу. День был трудный, из Галиции привезли раненых в таком виде, что одному пришлось отнимать кисть руки, другому — руку по плечо, двое были в бреду, несли чепуху и метались на койках. Даша очень устала за день, и все же из памяти не выходила Елизавета Киевна с красными руками, в мужском пальто, с жалкой улыбкой и кроткими глазами, полными слез.
Вечером, присев отдохнуть в дежурной комнате, Даша глядела на зеленый абажур и думала, что вот бы уметь так плакать на перекрестке, говорить постороннему человеку, — «страшно, страшно люблю Ивана Ильича»… — Вот бы научиться забыть себя…
Думая о Елизавете Киевне, Даша превозносила ее в мыслях; наконец, у нее началась тоска; Даша усаживалась в большом кресле то боком, то поджав ноги, раскрыла было книгу, — отчет за три месяца «деятельности Городского союза», — столбцы цифр и совершенно непонятных слов — транзит, баланс, — но в книжке не нашла утешения, вздохнув, положила ее на место и вышла в палату.
Раненые спали, воздух был душный. Высоко, под дубовым потолком, в железном круге большой люстры горела несветлая лампочка. Молодой солдат-татарин, с отрезанной рукой, бредил, мотаясь бритой головой по подушке. Даша подняла с пола пузырь со льдом, положила ему на багровый лоб и подоткнула одеяло. Потом обошла все койки и присела на табурете, сложив руки на коленях.
«Сердце не наученное, вот что, — подумала она, — любило бы только изящное и красивое. А жалеть, любить нелюбимое — не учено».
— Что, ко сну морит, сестрица? — услышала она ласковый голос и обернулась. С койки глядел на нее Семен — бородатый. Даша спросила:
— Ты что не спишь?
— Днем наспался.
— Рука болит?
— Затихла… Сестрица?
— Что?
— Личико у тебя махонькое, — ко сну морит? Пошла бы вздремнула. Я присмотрю, — если нужно — позову.
— Нет, я спать не хочу.
— Свои-то у тебя есть на войне?
— Жених.
— Ну, Бог сохранит.
— Пропал без вести.
— Ай, ай! — Семен замотал бородой, вздыхая. — У меня брательник без вести пропал, а потом письмо от него пришло, — в плену. И человек хороший твой-то?
— Очень, очень хороший человек.
— Ах, досада. Может я слыхал про него. Как зовут-то?
— Иван Ильич Телегин.
— Слыхал. Постой, постой. Слыхал. Он в плену, не сойти мне с этого места. Какого полка?
— Казанского.
— Ну, самый он. В плену. Жив, слава богу. Ах, хороший человек! Ничего, сестрица, потерпи. Скоро мы немца победим. Снега тронутся — войне конец, — замиримся. Потерпи, потерпи. Сынов еще ему народишь, ты уж мне поверь.
Даша слушала, и слезы сами подступали к горлу, — знала, что Семен все выдумывает, Ивана Ильича не знает, и была благодарна. Вдруг она нагнулась низко и заплакала. Семен заворочался, сказал тихо, с досадой:
— Вот ведь какой случай.
Тогда Даша стремительно поднялась, вытащила платочек из-за фартука, сильно, проведя по одному разу, вытерла глаза и сказала:
— Ложись, Семен, спать, спи. Придет доктор, заругается.
Снова сидя в дежурной комнате, лицом к спинке кресла, Даша чувствовала, словно ее, чужую, приняли с любовью, — живи с нами. И ей казалось, что она жалеет сейчас всех больных и спящих. И, жалея и думая, она вдруг представила с потрясающей ясностью, как Иван Ильич тоже, где-то на узкой койке, так же, как и эти, — спит, дышит… Родной, родной человек.
Даша застонала, поднялась и начала ходить по комнате. Вдруг затрещал телефон. Даша, вздрогнув, схватила трубку, — так резок в этой сонной тишине и груб был звонок. Должно быть, опять привезли раненых с ночным поездом.
— Я слушаю, — сказала она. И в трубку поспешно проговорил нежный, женский, взволнованный голос:
— Пожалуйста, попросите к телефону Дарью Дмитриевну Булавину.
— Это я, — ответила Даша, и сердце ее страшно забилось. — Господи, кто это?.. Катя?.. Катюша!.. Ты?.. Милая!..