Повесть Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву»: Тверь
— Стихотворство у нас, — говорил товарищ мой трактирного обеда, — в разных смыслах как оно приемлется, далеко еще отстоит величия. Поэзия было пробудилась, но ныне паки дремлет, а стихосложение шагнуло один раз и стало в пень.
Ломоносов, уразумев смешное в польском одеянии наших стихов [187], снял с них несродное им полукафтанье. Подав хорошие примеры новых стихов, надел на последователей своих узду великого примера, и никто доселе отшатнуться от него не дерзнул. По несчастию случилося, что Сумароков в то же время был; и был отменный стихотворец. Он употреблял стихи по примеру Ломоносова, и ныне — все вслед за ними не воображают, чтобы другие стихи быть могли, как ямбы, как такие, какими писали сии оба знаменитые мужи. Хотя оба сии стихотворцы преподавали правила других стихосложений, а Сумароков и во всех родах оставил примеры, но они столь маловажны, что ни от кого подражания не заслужили. Если бы Ломоносов [188] преложил Иова или псалмопевца дактилями или если бы Сумароков «Семиру» или «Дмитрия» [189] написал хореями, то Херасков вздумал бы, что можно писать другими стихами опричь ямбов, и более бы славы в семилетнем своем приобрел труде [190], описав взятие Казани свойственным эпопеи стихосложением. Не дивлюсь, что древний треух на Виргилия надет ломоносовским покроем; но желал бы я, чтобы Омир между нами не в ямбах явился, но в стихах, подобных его, — ексаметрах [191], — и Костров [192], хотя не стихотворец, а переводчик, сделал бы эпоху в нашем стихосложении, ускорив шествие самой поэзии целым поколением.
Но не один Ломоносов и Сумароков остановили российское стихосложение. Неутомимый возовик Тредиаковский немало к тому способствовал своею «Тилемахидою» [193]. Теперь дать пример нового стихосложения очень трудно, ибо примеры в добром и худом стихосложении глубокий пустили корень. Парнас окружен ямбами, и рифмы стоят везде на карауле. Кто бы ни задумал писать дактилями, тому тотчас Тредиаковского приставят дядькою, и прекраснейшее дитя долго казаться будет уродом, доколе не родится Мильтона, Шекеспира или Вольтера. Тогда и Тредиаковского выроют из поросшей мхом забвения могилы, в «Тилемахиде» найдутся добрые стихи и будут в пример поставляемы.
Долго благой перемене в стихосложении препятствовать будет привыкшее ухо ко краесловию [194]. Слышав долгое время единогласное в стихах окончание, безрифмие покажется грубо, негладко и нестройно. Таково оно и будет, доколе французский язык будет в России больше других языков в употреблении. Чувства наши, как гибкое и молодое дерево, можно вырастить прямо и криво, по произволению. Сверх же того в стихотворении, так как и во всех вещах, может господствовать мода, и если она хотя несколько имеет в себе естественного, то принята будет без прекословия. Но все модное мгновенно, а особливо в стихотворстве. Блеск наружный может заржаветь, но истинная красота не поблекнет никогда. Омир, Виргилий, Мильтон, Расин, Вольтер, Шекеспир, Тассо и многие другие читаны будут, доколе не истребится род человеческий [195].
Излишним почитаю я беседовать с вами о разных стихах, российскому языку свойственных. Что такое ямб, хорей, дактиль или анапест, всяк знает, если немного кто разумеет правила стихосложения. Но то бы было не излишнее, если бы я мог дать примеры в разных родах достаточные. Но силы мои и разумение коротки. Если совет мой может что-либо сделать, то я бы сказал, что российское стихотворство, да и сам российский язык гораздо обогатились бы, если бы переводы стихотворных сочинений делали не всегда ямбами. Гораздо бы эпической поэме свойственнее было, если бы перевод «Генриады» не был в ямбах, а ямбы некраесловные хуже прозы.
Все вышесказанное изрек пирный мой товарищ одним духом и с толикою поворотливостью языка, что я не успел ничего ему сказать на возражение, хотя много кой-чего имел на защищение ямбов и всех тех, которые ими писали.
— Я и сам, — продолжал он, — заразительному последовал примеру и сочинял стихи ямбами, но то были оды. Вот остаток одной из них, все прочие сгорели в огне; да и оставшуюся та же ожидает участь, как и сосестр ее постигшая. В Москве не хотели ее напечатать по двум причинам: первая, что смысл в стихах неясен и много стихов топорной работы, другая, что предмет стихов несвойствен нашей земле. Я еду теперь в Петербург просить о издании ее в свет, ласкаяся, яко нежный отец своего дитяти, что ради последней причины, для коей ее в Москве печатать не хотели, снисходительно воззрят на первую. Если вам не в тягость будет прочесть некоторые строфы, — сказал он мне, подавая бумагу. Я ее развернул и читал следующее: Вольность… Ода… За одно название отказали мне издание сих стихов. Но я очень помню, что в Наказе о сочинении нового уложения, говоря о вольности, сказано: «Вольностию называть должно то, что все одинаковым повинуются законам». Следственно, о вольности у нас говорить вместно.
О! дар небес благословенный,
Источник всех великих дел;
О вольность, вольность, дар бесценный!
Позволь, чтоб раб тебя воспел.
Исполни сердце твоим жаром,
В нем сильных мышц твоих ударом
Во свет рабства тьму претвори,
Да Брут [196] и Телль [197] еще проснутся,
Седяй во власти, да смятутся
От гласа твоего цари.
Сию строфу обвинили для двух причин: за стих «во свет рабства тьму претвори». Он очень туг и труден на изречение ради частого повторения буквы Т и ради соития частого согласных букв: «бства тьму претв» — на десять согласных три гласных, а на российском языке толико же можно писать сладостно, как и на итальянском… Согласен… хотя иные почитали стих сей удачным, находя в негладкости стиха изобразительное выражение трудности самого действия… Но вот другой: «Да смятутся от гласа твоего цари». Желать смятения царю есть то же, что желать ему зла; следовательно… Но я не хочу вам наскучить всеми примечаниями, на стихи мои сделанными. Многие, признаюсь, из них были справедливы. Позвольте, чтобы я вашим был чтецом.
Я в свет изшел, и ты со мною…
Сию строфу пройдем мимо. Вот ее содержанье: человек во всем от рождения свободен…
Но что ж претит моей свободе?
Желаньям зрю везде предел;
Возникла обща власть в народе,
Соборный [198] всех властей удел.
Ей общество во всем послушно,
Повсюду с ней единодушно.
Для пользы общей нет препон.
Во власти всех своей зрю долю,
Свою творю, творя всех волю:
Вот что есть в обществе закон.
В средине злачныя долины,
Среди тягченных жатвой нив,
Где нежны процветают крины [199],
Средь мирных под сеньми олив,
Паросска мрамора белее [200],
Яснейша дня лучей светлее
Стоит прозрачный всюду храм.
Там жертва лжива не курится,
Там надпись пламенная зрится:
«Конец невинности бедам».
Оливной ветвию венчанно [201]
На твердом камени седяй,
Безжалостно и хладнокровно
Глухое божество …
и пр.; изображается закон в виде божества во храме, коего стражи суть истина и правосудие.
Возводит строгие зеницы,
Льет радость, трепет вкруг себя;
Равно на все взирает лицы,
Ни ненавидя, ни любя.
Он лести чужд, лицеприятства,
Породы, знатности, богатства,
Гнушаясь жертванныя тли [202];
Родства не знает, ни приязни,
Равно делит и мзду и казни;
Он образ божий на земли.
И се чудовище ужасно,
Как гидра, сто имея глав,
Умильно и в слезах всечасно,
Но полны челюсти отрав.
Земные власти попирает,
Главою неба досязает,
«Его отчизна там», — гласит.
Призраки, тьму повсюду сеет,
Обманывать и льстить умеет
И слепо верить всем велит.
Покрывши разум темнотою
И всюду вея ползкий яд… [203]
Изображение священного суеверия, отъемлющего у человека чувствительность, влекущее его в ярем порабощения и заблуждения, во броню его облекшее!
Бояться истины велел…
Власть называет оное наветом божества; рассудок — обманом.
Воззрим мы в области обширны,
Где тусклый трон стоит рабства…
В мире и тишине суеверие священное и политическое, подкрепляя друг друга,
Союзно [204] общество гнетут.
Одно сковать рассудок тщится,
Другое волю стерть стремится;
«На пользу общую», — рекут.
Покоя рабского под сенью
Плодов златых не возрастет!
Где все ума претит стремленью,
Великость там не прозябет.
И все злые следствия рабства, как-то: беспечность, леность, коварство, голод и пр.
Чело надменное вознесши,
Схватив железный скипетр, царь,
На громком троне властно севши,
В народе зрит лишь подлу тварь.
Живот и смерть в руке имея:
«По воле, — рек, — щажу злодея,
Я властию могу дарить;
Где я смеюсь, там все смеется;
Нахмурюсь грозно, все смятется.
Живешь тогда, велю коль жить».
И мы внимаем хладнокровно…
как алчный змий, ругаяся всем, отравляет дни веселия и утех. Но хотя вокруг твоего престола все стоят преклонше колена, трепещи, се мститель грядет, прорицая вольность…
Возникнет рать повсюду бранна,
Надежда всех вооружит;
В крови мучителя венчанна
Омыть свой стыд уж всяк спешит.
Меч остр, я зрю, везде сверкает;
В различных видах смерть летает,
Над гордою главой паря.
Ликуйте, склепанны народы;
Се право мщенное природы
На плаху возвело царя.
И нощи се завесу лживой
Со треском мощно разодрав,
Кичливой власти и строптивой
Огромный истукан поправ,
Сковав сторучна исполина,
Влечет его, как гражданина,
К престолу, где народ воссел:
«Преступник власти, мною данной!
Вещай, злодей, мною венчанный;
Против меня восстать как смел?»
«Тебя облек я во порфиру [205]
Равенство в обществе блюсти,
Вдовицу призирать и сиру,
От бед невинность чтоб спасти,
Отцом ей быть чадолюбивым;
Но мстителем непримиримым
Пороку, лже и клевете;
Заслуги честью награждати,
Устройством зло предупреждати,
Хранити нравы в чистоте».
«Покрыл я море кораблями…»
Дал способ к приобретению богатств и благоденствии. Желал я, чтобы земледелец не был пленник на своей ниве и тебя бы благословлял…
«Своих кровей я без пощады
Гремящую воздвигнул рать;
Я медны изваял громады [206],
Злодеев внешних чтоб карать.
Тебе велел повиноваться,
С тобою к славе устремляться.
Для пользы всех мне можно все.
Земные недра раздираю,
Металл блестящий извлекаю
На украшение твое».
«Но ты, забыв мне клятву данну,
Забыв, что я избрал тебя
Себе в утеху быть венчанну,
Возмнил, что ты господь, не я;
Мечом мои расторг уставы,
Безгласными поверг все правы,
Стыдиться истине велел,
Расчистил мерзостям дорогу,
Взывать стал не ко мне, но к богу,
А мной гнушаться восхотел».
«Кровавым потом доставая
Плод, кой я в пищу насадил,
С тобою крохи разделяя,
Своей натуги не щадил;
Тебе сокровищей всех мало!
На что ж, скажи, их недостало,
Что рубище с меня сорвал?
Дарить любимца, полна лести!
Жену, чуждающуся чести!
Иль злату богом ты признал?»
«В отличность знак изобретенный [207]
Ты начал наглости дарить;
В злодея меч мой изощренный [208]
Ты стал невинности сулить;
Сгружденные полки в защиту
На брань ведешь ли знамениту
За человечество карать?
В кровавых борешься долинах,
Дабы, упившися в Афинах:
Ирой! — зевав, могли сказать».
«Злодей, злодеев всех лютейший…»
Ты все совокупил злодеяния и жало свое в меня устремил…
«Умри! умри же ты стократ»,
Народ вещал…
Великий муж, коварства полный,
Ханжа, и льстец, и святотать!
Един ты в свет столь благотворный
Пример великий мог подать.
Я чту, Кромвель [209], в тебе злодея,
Что, власть в руке своей имея,
Ты твердь свободы сокрушил.
Но научил ты в род и роды,
Как могут мстить себя народы:
Ты Карла на суде казнил…
И се глас вольности раздается во все концы.
На вече весь течет народ;
Престол чугунный разрушает,
Самсон как древле сотрясает
Исполненный коварств чертог [210].
Законом строит твердь природы.
Велик, велик ты, дух свободы,
Зиждителей, как сам есть бог!
В следующих одиннадцати строфах заключается описание царства свободы и действия ее, то есть сохранность, спокойствие, благоденствие, величие…
Но страсти, изощряя злобу…
превращает спокойствие граждан в пагубу
Отца на сына воздвигают,
Союзы брачны раздирают,
и все следствия безмерного желания властвовати…
Описание пагубных следствий роскоши. Междоусобий. Гражданская брань. Марий, Сулла [211], Август…
Тревожну вольность усыпил.
Чугунный скиптр обвил цветами…
Следствие того — порабощение…
Таков есть закон природы; из мучительства рождается вольность, из вольности рабство…
На что сему дивиться? И человек родится на то, чтобы умереть…
Следующие 8 строф содержат прорицания о будущем жребии отечества, которое разделится на части, и тем скорее, чем будет пространнее. Но время еще не пришло. Когда же оно наступит, тогда
Встрещат заклепы тяжкой ночи.
Упругая власть при издыхании приставит стражу к слову и соберет все свои силы, дабы последним махом раздавить возникающую вольность…
Но человечество возревет в оковах и, направляемое надеждою свободы и нестребимым природы правом, двинется… И власть приведена будет в трепет. Тогда всех сил сложение, тогда тяжелая власть…
Развеется в одно мгновенье.
О день, избраннейший всех дней!
Мне слышится уж глас природы,
Начальный глас, глас божества.
Мрачная твердь позыбнулась, и вольность воссияла.
— Вот и конец, — сказал мне новомодный стихотворец.
Я очень тому порадовался и хотел было ему сказать, может быть, неприятное на стихи его возражение, но колокольчик возвестил мне, что в дороге складнее поспешать на почтовых клячах, нежели карабкаться на Пегаса [212], когда он с норовом.