12360 викторин, 1647 кроссвордов, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Диккенса «Повесть о двух городах»: Часть 3. Глава 4. Затишье во время бури

Доктор Манетт вернулся только на четвертый день утром, после того как ушел из дому. Они так искусно скрывали от Люси все, что можно было скрыть из происшествий того ужасного времени, что она лишь гораздо позже узнала (да и то когда давно уже покинула Францию), что чернь умертвила тысячу сто человек беззащитных арестантов обоего пола и разного возраста, что эта страшная резня продолжалась четверо суток и сам воздух вокруг нее был заражен запахом валявшихся трупов. Ей сказали только, что народ пытался ворваться в тюрьмы, что всем политическим арестантам угрожала опасность и что некоторых действительно вытащили в толпу и умертвили.

Мистеру Лорри доктор сообщил под секретом (которого старик, конечно, не нарушал), что толпа проводила его в крепость среди картин невообразимой резни. Что в крепости он застал заседание самозваного судилища, перед которым арестантов приводили поодиночке и с необычайной быстротой приговаривали — кого выдать убийцам, кого выпустить, а кого обратно отвести в тюремную камеру, но это лишь в самых редких случаях. Что сам он был представлен суду своими путеводителями, объявил свое имя и звание и рассказал, как его без всякого суда продержали восемнадцать лет в секретном отделении Бастилии, что один из членов этого судилища поднялся с места и удостоверил его личность и что это был именно Дефарж.

Далее доктор рассказал, что по спискам, разложенным на столе судилища, он убедился, что зять его еще находится в числе живых, и стал горячо просить о том, чтобы ему сохранили жизнь и возвратили свободу, обращаясь для этого к членам суда, из которых одни спали, другие бодрствовали, иные были выпачканы кровью, другие опрятны, некоторые были пьяны, а другие трезвы. Сначала его самого приняли громом рукоплесканий и горячими выражениями симпатии в качестве мученика, пострадавшего от ненавистного и свергнутого правительства; в пылу этих восторгов ему даровали согласие сейчас же привести Чарльза Дарнея в зал беззаконного суда и учинить ему немедленный допрос. Все это было исполнено, и была минута, когда доктор был уверен, что Чарльза сейчас отпустят на свободу; но тут случилась какая-то необъяснимая заминка, и произошло краткое, но секретное совещание. Доктору Манетту было объявлено, что арестант останется в тюрьме, но из уважения к нему, доктору, они ручаются, что пленнику не будет учинено никакой обиды. По знаку, данному председателем судилища, арестанта тотчас увели назад в тюрьму, и тогда доктор стал убедительно просить, чтобы ему дозволили остаться в крепости и лично удостовериться в том, что по какой-нибудь случайности или недосмотру его зять не будет выдан разъяренной толпе, которая так страшно выла и рычала у ворот, что минутами заглушала то, что говорилось в зале. Это дозволение было дано доктору, и он оставался среди кровавых зрелищ до тех пор, пока не прекратилась опасность с этой стороны.

Мы не будем передавать здесь того, чему он был свидетелем в течение этих трех суток, с редкими и короткими перерывами ради сна и еды. Бешеная радость по поводу освобождения некоторых арестантов поражала его не менее, чем бешеная ярость, с какой других буквально изрезывали в куски. Был там и такой случай: одного из заключенных оправдали и выпустили на волю, но в ту минуту, как он выходил на улицу, какой-то свирепый дикарь по ошибке проколол его пикой. Доктора попросили пойти сделать перевязку раненому. Он пошел в те же самые ворота и застал его в объятиях целой толпы добрых самаритян, сидевших на трупах своих жертв. С той непоследовательностью, которая отличала вообще все, что творилось в этом мире дикого насилия, они оказали врачу всякое содействие, обращались с раненым в высшей степени внимательно и осторожно, устроили ему носилки и сами бережно отнесли и проводили его домой, после чего снова схватились за свое оружие и затеяли такую резню, что доктор сначала руками закрывал глаза от таких ужасов, а потом просто упал в обморок.

Выслушивая эти секретные сообщения от своего друга, ныне достигшего шестидесятидвухлетнего возраста, и вглядываясь в его лицо, мистер Лорри побоялся, как бы не возвратился его старый недуг под влиянием таких страшных впечатлений. Но он еще не видывал его в его настоящем свете и вовсе не знал его в теперешней роли. В первый раз доктор сознавал теперь, что его страдания дают ему силу и могущество. В первый раз он чувствовал, что на этом лютом огне медленно ковалось то мощное железное орудие, которым он разобьет дверь тюрьмы, где томится муж его дочери, и освободит его.

— Все было к лучшему, друг мой, я страдал не напрасно и вижу, что моя мука не пропадет даром. Как моя бесценная дочь помогла мне вновь обрести самого себя, так и я теперь помогу ей обрести драгоценную часть ее самой; и с Божьей помощью я сделаю это!

Так говорил доктор Манетт. И, глядя на его оживленные глаза, решительное лицо, сильную фигуру и спокойные движения, Джервис Лорри поверил его словам; ему всегда казалось, что жизнь этого человека была когда-то остановлена, как останавливается часовой механизм, и эти часы не шли много лет, в течение которых бездействующие силы копились и росли так правильно, что, когда их снова завели и пустили в ход, они пошли с удвоенной энергией.

Перед той настойчивостью, какую проявлял доктор, не устояли бы и более великие задачи. Постоянно держась своей роли практикующего врача, безразлично пользующего всяких пациентов, не разбирая, кто богат или беден, в тюрьме или на свободе, прав или виноват, он вел себя с таким тактом и так разумно пользовался своим личным влиянием, что вскоре его назначили врачебным инспектором трех мест заключения, в том числе и крепостной тюрьмы. Теперь он мог наверное сообщить Люси, что ее муж сидит не в одиночной камере, а в общей, со многими другими; он виделся с ним еженедельно и приносил ей нежные приветы, непосредственно исходившие из его уст; иногда она получала даже письма от мужа, но не через доктора; и сама никогда не посылала мужу писем, так как в числе многих нелепых подозрений, выставляемых против эмигрантов, было то, будто бы они имеют постоянные сношения со своими друзьями и доброжелателями, живущими за границей.

При такой усиленной деятельности нет сомнения, что доктор вел совершенно новый и очень тревожный образ жизни, однако смышленый мистер Лорри видел, как в нем развивалось при этом чувство новой гордости, значительно поднимавшей его дух и служившей для поддержки его бодрости. В такой гордости не было ничего дурного: она была вполне естественна и законна, но старик подмечал ее как любопытную черту. Доктор знал, что в прежнее время его заключение в тюрьме связано было в уме его дочери и друга с мыслью о его печали, лишениях и слабости. Теперь все это изменилось: он сознавал, что эти прежние испытания облекли его такой силой, на которую они возлагали всю свою надежду, и это сознание так возвеличило его в собственных глазах, что он властно распоряжался всем, в том числе и ими, обращаясь к ним как к слабейшим и убеждая вполне положиться на него, сильнейшего. Словом, он поменялся своей прежней ролью с Люси, но руководствовался при этом чувствами живейшей признательности и любви к ней, гордясь именно тем, что мог оказать услугу ей, столько ему послужившей.

«Прелюбопытное явление, — думал про себя благодушный и догадливый мистер Лорри, — но все это очень естественно и хорошо, а потому, любезный друг, бери на себя бразды правления и распоряжайся как знаешь. Тебе и книги в руки».

Но как ни бился доктор, сколько ни хлопотал — сначала об освобождении Чарльза, а потом уж о том, чтобы его наконец судили, — он ничего не мог поделать против преобладающего течения. Началась новая эра: король был подвергнут суду, осужден и обезглавлен; республика свободы, равенства, братства или смерти восстановила против себя весь мир и решила с оружием в руках победить врага или умереть; на высоких башнях собора Парижской Богоматери день и ночь развевалось черное знамя. Против всесветных тиранов вызвано было войско в триста тысяч человек, и собрались они со всех концов французской земли, как будто драконовы зубы рассеяны были по всему ее пространству, и выросли, и принесли плоды на всякой почве: на холмах и на равнинах, на каменистых горах, на щебне и в наносной грязи; под ясным небом юга и под пасмурным небом севера, по лесам и порослям, по виноградникам и среди олив, и там, где едва отрастала тощая трава и скудно родился хилый хлеб, и на плодородных берегах широких рек, и в песках пустынного поморья. Какие же частные интересы могли устоять против стремительного потока первого года республики единой и нераздельной, особенно если принять во внимание, что это был потоп, поднявшийся снизу, а не посланный с небес, и что в ту пору небеса были закрыты, а не отверсты.

В ту пору не было ни отдыха, ни жалости, ни примирения, ни пощады, ни меры, ни времени. Дни и ночи по-прежнему совершали свое круговращение, как и в те дни, когда мир был молод, и было утро, и был вечер, как в первый день мироздания; но иного исчисления времени не было. Все смешалось и спуталось в этом горячечном бреду целого народа, как все путается и ускользает от сознания в горячечном бреду больного человека. Среди неестественного затишья целого города палач вдруг показал народу отрубленную голову короля; казалось, что непосредственно вслед за тем он покажет голову хорошенькой блондинки-королевы, а между тем она целых восемь месяцев вдовела в тюрьме и успела поседеть в это время.

Но по странному закону противоречий, обычных в подобных случаях, время тянулось ужасно долго, хотя события мелькали с поразительной быстротой. В столице был учрежден революционный суд, и еще сорок или пятьдесят революционных комитетов было рассеяно по всей стране; издали закон о «подозрительных личностях», в силу которого жизнь и свобода каждого висела на волоске, и всякую минуту невинный и хороший человек мог попасть в копи преступного злодея; тюрьмы были переполнены людьми, которые ничем не провинились и не могли добиться суда; все это прочно установилось и получило характер обычного права, едва пережив несколько недель. Но превыше всего было одно безобразное явление, до того примелькавшееся всем, что казалось, будто оно тут было с Сотворения мира: то была фигура «зубастой бабы, называемой гильотиной».

Она служила любимой темой популярных шуток: ее называли лучшим лекарством от головной боли, верным средством против седых волос; говорили, что ничто не придает лицу более нежной окраски; называли ее бритвой, которая очень чисто бреет; кто поцелует гильотину, тот заглянет в окошечко и чихнет в мешок и так далее. Гильотина была символом возрождения человеческого рода; она заменила крест. Маленькие модели этой машины носили на груди, как прежде носили кресты, и поклонялись ей, и верили в нее, тогда как крест совсем оставили и сдали в архив.

Она отрезала столько голов, что и сама она, и то место, где она обыкновенно действовала, окрасились густым багровым цветом. Она разбиралась на части, как головоломная игрушка какого-нибудь дьявольского подростка, и снова складывалась и устанавливалась, где была в ней надобность. Она унимала красноречивых, повергала в прах могущественных, упраздняла красоту и добро. Двадцать два друга, замечательных общественных деятеля (из них двадцать один живой и один мертвый), были обезглавлены ею в одно утро, не более как в двадцать две минуты времени. Главный палач, приводивший ее в движение, получил имя библейского силача {Главного палача звали Самсон.}, но служитель гильотины был сильнее своего тезки и еще более слеп, а врата храма Божьего он выламывал каждый божий день.

И среди всех этих ужасов доктор Манетт ходил твердой поступью, с поднятой головой: веря в свою силу, осторожно подвигаясь к своей цели, он не сомневался, что в конце концов спасет мужа своей Люси. Но поток времени был так глубок и стремителен, время мчалось так быстро, что Чарльз уже целый год и три месяца томился в заключении, в ту пору как доктор все еще не сомневался в успехе. В декабре этого года революция достигла такого бешеного озлобления, что на юге Франции реки были запружены трупами людей, насильственно утопленных по ночам. Арестантов выводили на площадки, выстраивали квадратами или рядами и расстреливали при свете зимнего солнца.

А доктор все расхаживал среди этих ужасов с высоко поднятой головой. Во всем Париже не было человека более известного и никто не занимал такого странного положения, как он. Молчаливый, сострадательный, он был необходим как в госпиталях, так и в тюрьмах, одинаково прилагая свое искусство и к убийцам, и к жертвам, и всюду стоял особняком. Даже в те минуты, когда он применял свои познания к живым людям, его оригинальная внешность и всем известная история его заключения в Бастилии делали его непохожим на других людей. Его ни в чем не подозревали, никогда не сомневались в нем, как будто он в самом деле воскрес лет за восемнадцать перед тем или был бесплотным духом среди смертных.