- Главная
- Библиотека
- Книги
- Темы
- Литературные произведения по формам
- Романы
- Романы по авторам
- Романы авторов на букву К
- Романы Карамзина
Роман Карамзина «Письма русского путешественника»: Письмо 90. Лион, 9 марта 1790
За две мили открылся нам Лион. Рона, которая снова явилась подле дороги, и в обширнейшем течении, вела нас к сему первоклассному французскому городу, отделяя Брес от Дофине, одной из пространнейших французских провинций, которую вдали венчают покрытые снегом горы, отрасли Савойских гигантов.— Издали казался Лион не так велик, каков он в самом деле. Пять или шесть башен подымались из темной громады зданий. — Когда мы подъехали ближе, открылась нам набережная Ронская линия, состоящая из великолепных домов в пять и шесть этажей: вид пышный! — У ворот нас остановили. Осмотрщик весьма учтиво спросил, нет ли у нас товаров, и после отрицательного ответа заглянул в каретный ящик, поклонился и отошел прочь, не дотронувшись до наших чемоданов. Мы въехали в набережную улицу — и я вспомнил берег Невы. Длинный деревянный мост перегибается через Рону, а на другой стороне реки рассеяны прекрасные летние домики, окруженные садами. Проехав мимо театра, огромного здания, остановились мы в «Hôtel de Milan». Четыре человека бросились отвязывать наши чемоданы, и в минуту все было внесено в дом, хотя нам еще не отвели комнаты. Трактирщица встретила нас с такою улыбкою, какой не видал я ни на немецких, ни на швейцарских лицах. К несчастию, все горницы были заняты, кроме одной, весьма темной. Приветливая хозяйка уверила нас, что на другой день отведет нам прекрасную. «Так и быть!» — сказали мы и оделись на скорую руку, чтобы идти в комедию. Между тем слуга, который прибирал комнату, желая украсить ее в глазах наших, уведомил нас, что в ней недавно жила чернобровая и черноглазая красавица, приехавшая из Константинополя.
В пять часов пришли мы в театр и взяли билет в партер. Ложи, паркет, раек — все было наполнено людьми. Вестрис, первый парижский танцовщик, в последний раз обещал веселить лионскую публику легкостию своих ног. Все шумело вокруг нас и над нами, как улей пчел. Необыкиовенная вольность удивила меня. Если в ложе или в паркете какая-нибудь дама вставала с своего места, то из партера кричали в несколько голосов: «Садись! Прочь! À bas! À bas!» Вокруг нас было не много порядочных людей, и для того уговорил я Беккера идти в паркет; но нам сказали, что там совсем нет места, и один молодой человек провел нас в ложу третьего этажа, где нашли мы даму и знакомца нашего, барона Баельвица, гофмейстера принцев шварцбургских, которые в тот же день приехали в Лион и остановились также в «Hôtel de Milan». Дама предложила мне место подле себя, но я боялся потеснить ее и вошел в другую маленькую ложу, над самою сценою, где никого не было. Занавес поднялся; представляли комедию «Les Plaideurs». Я слышал только половину слов и не столько занимался пиесою, сколько теми людьми, которые беспрестанно приходили ко мне в ложу и опять уходили. Лишь только опустили занавес, со всех сторон высыпали на сцену актеры и актрисы в неглиже, танцовщики и танцовщицы, и проч. и проч. Одни обнимались или плясали, другие смеялись, иные кричали: «Новый спектакль!» Вестрис в пастушьем платье прыгал, как резвая коза. Музыка снова заиграла — все театральные герои рассыпались — занавес поднялся — начался балет — Вестрис показался — рукоплескания, как гром, раздались во всех концах театра. Правду сказать, искусство сего танцовщика удивительно. Душа сидит у него в ногах, вопреки всем теориям испытателей естества человеческого, которые ищут ее в мозговых фибрах. Какая фигура! Какая гибкость! Какое равновесие! Никогда не думал я, чтобы танцовщик мог доставить мне столько удовольствия! Таким образом, всякое искусство, подходящее к совершенству, приятно душе нашей! — Плеск восхищенных французов заглушал музыку. В положении страстного любовника, которого душа в томных вздохах сливается с душою любовницы, сокрылся Вестрис от глаз зрителей, поцеловал свою пастушку и бросился отдыхать на лавку. Играли еще комедию в один акт, самую пустую. Начался новый балет — Вестрис снова показался-и снова гремела хвала при каждом движении ног его. Между тем сели подле меня два человека, одетые по-дорожному. Вот разговор:
Один (оборотясъ ко мне). Подле нас в ложе сидит русский?
Я (взглянув в другую ложу). Один немец, другой датчанин, третьего не знаю.
Один. По крайней мере я имею честь говорить с русским?
Я. Я русский.
Другой. Быть не может; вы француз,
Я. Я русский.
Один. О! У вас в России живут весело. Не правда ли?
Я. Очень весело.
Один. Давно ли вы здесь?
Я. Около трех часов.
Один. Откуда вы приехали?
Я. Из Женевы.
Один. А! Прекрасный город! Что говорят там о Неккере?
Я. По большей части хвалят его.
Один. Куда вы едете?
Я. В Париж.
Другой. В Париж? Браво! Браво! Мы сейчас оттуда. Что за город! А, государь мой! Какие удовольствия вас там ожидают! Удовольствия, о которых здесь, в Лионе, не имеют понятия. Вы, конечно, остановились в «Hôtel do Milan?» И мы там же. (Своему товарищу.) Mon ami, nous partons demain? («Мы завтра поедем?»)
Один. Oui.
Другой. Правда, надобны деньги...
Один. Что ты говоришь! Русские все богаты, как Крезы; они без денег в Париж не ездят.
Другой. Как будто я не знаю этого! Правда, можно и с небольшими деньгами жить весело, быть всякий день в театре, на гульбищах.
Один. Пять, шесть тысяч ливров в месяц — по нужде довольно. Ах! Я более издерживал!
Другой. Браво, Вестрис! Браво!
Один. Прекрасно! C'est dommage qu'il soit bête. Je le connois très bien. («Жаль, что он превеликая скотина. Я его знаю».) Граф Мирабо имел дело, сказывают...
Другой. С маркизом...
Один. За что?
Другой. Маркиз зацепил его за живое в Национальном собрании. (Оборотясь ко мне.) Париж вам, без сомнения, полюбится. Вы можете проживать сколько вам угодно. Что принадлежит до моего товарища, то он жил слишком пышно. Надобно признаться, что Лизета тебе дорого стоила.
Один. А! (Зажмуривается и храпит.)
Я. Откуда вы, если смею спросить?
Другой. Мы из Лангедока, жили долго в Париже и теперь возвращаемся в Монпелье.
Один (просыпаясь). Браво, браво, Вестрис! (Стучит палкою в декорацию.) Он первый танцовщик во вселенной! (Задумывается и вздыхает.) Умирая, могу сказать, что я наслаждался жизнью, все видел...
Другой. Все видел и все испытал! Примолви это, мой друг! Ха! ха! ха!
Один. Mais oui, oui! Правда! — Вы, верно, знаете того русского графа, который нынешнюю зиму провел в Монпелье?
Я. Графа Б*? По слуху.
Один. Он у меня обедал в загородном доме. (Задумывается и храпит.)
Другой. Вы, право, хорошо говорите по-французски.
Я. Извините, я говорю очень худо.
Один. (просыпаясь). Прекрасно! Очень хорошо!
Я. Вы очень снисходительны.
Один. Черный кафтан приличнее всего для чужестранца в Париже.
Другой. Черный шелковый. — Женщины у вас хороши?
Я. Прекрасны.
Один. О! Никто не знает женщин так, как я! Мы видали немок, италиянок (помолчав), гишпанок (помолчав), турчанок (помолчав), и прочих, и прочих.
Другой. О! Ты с ними очень знаком! Ха! ха! ха!
Один. Вы приехали водою?
Я. Извините.
Один. Итак, сухим путем! А как называется тот русский город, откуда можно ехать водою в Англию?
Я. Вы говорите, конечно, о Петербурге?
Один. Да, да! Жаль только, что у вас холодно. (Оборотясъ к своему приятелю.) Кучера отмораживают там бороды с усами. — Браво, браво, Вестрис! —
Между тем вошел к нам в ложу Беккер и начал говорить со мною по-немецки.
Один (оборотясь к Беккеру). Вы немец?
Беккер. Извините — я из Копенгагена.
Один. А! — Ваш язык сходен с немецким. Вот вы говорите: я, мен гер? [1] А куда вы едете?
Беккер. В Париж — с ним. (Указывает на меня.)
Один. Браво! Tant mieux.
Балет кончился — занавес опустился. Паркет, ложи, партер — все в один голос закричали: «Останься здесь, Вестрис, останься здесь!» Крик продолжался несколько минут. Занавес снова поднялся. Вестрис выступил — какой скромный вид! Какая кротость во всей наружности! Какие поклоны! Шляпу держал он у сердца. Надлежало зажать уши от громкого плеска. Вестрис остановился. Вдруг все умолкло — можно было слышать работу кузнечика.
Вестрис. Только на месяц позволено мне отлучиться из Парижа: месяц проходит, и мне надлежало ныне ехать; но...
Здесь голос его перервался; он поднял глаза вверх, стараясь собрать силы. Страшное рукоплескание! Но вдруг опять все умолкло.
Вестрис. В знак благодарности за то благоволение, которого вы меня удостаиваете, я буду танцевать еще завтра. — Шумящее браво соединилось со всеобщим плеском — и занавес закрылся. Энтузиазм был так велик, что в сию минуту легкие французы могли бы, думаю, провозгласить Вестриса диктатором!
Учтивые господа, с которыми имел я вышеописанный разговор, пожелали мне счастливого пути и обещали сыскать меня в Париже через месяц. Пришедши в свою комнату, сели мы с Беккером перед камином (в котором дубовые дрова пылали) и с некоторым родом восхищения разговаривали о французской учтивости.
На другой день отвели нам две небольшие веселые комнаты, окнами на место de Terreaux перед ратушею, где беспрестанно бывает множество людей, кроме множества торговок, продающих яблоки, апельсины, померанцы и разные безделки. Одевшись, пошли мы бродить по городу.
Улицы вообще все узки, кроме двух или трех посредственных. Набережная Соны очень хороша. Вода в сей реке так же зелена, как и в Роне, но гораздо мутнее. Беспрестанно кричали нам женщины, которые здесь отправляют должность перевозчиков: «Не хотите ли переехать через реку?», хотя мостов много и один от другого недалеко. Большая и лучшая часть города лежит между рек. За Соною подымается высокая гора, на вершине которой построены монастыри и несколько домов. Вид с сей горы есть один из прекраснейших. Весь город перед глазами — не маленький городок, но один из величайших в Европе, Снежные Савойские горы (из-за которых в ясную погоду выглядывает треглавый Монблан, наш женевский знакомец) с цепию Дофинских простираются амфитеатром, ограничивая область зрения. Обширные зеленые равнины; по ту сторону Роны, принадлежащие к Дофине, — равнины, где уже оперяется весна, отменно миловидны. Там идет дорога в Лангедок и Прованс, счастливые цветущие страны, где чистый воздух в весенние и летние месяцы бывает напитан ароматами и где теперь благоухают ландыши! — Среди большой площади, украшаемой густыми аллеями и со всех сторон окруженной великолепными домами, стоит на мраморном подножки бронзовая статуя Лудовика XIV, такой же величины, как монумент нашего российского Петра, хотя сии два героя были весьма неравны в великости духа и дел своих. Подданные прославили Лудовика, Петр прославил своих подданных — первый отчасти способствовал успехам просвещения, второй, как лучезарный бог света, явился на горизонте человечества и осветил глубокую тьму вокруг себя — в правление первого тысячи трудолюбивых французов принуждены были оставить отечество, второй привлек в свое государство искусных и полезных чужеземцев — первого уважаю, как сильного царя; второго почитаю, как великого мужа, как героя, как благодетеля человечества, как моего собственного благодетеля. При сем случае скажу, что мысль поставить статую Петра Великого на диком камне есть для меня прекрасная, несравненная мысль— ибо сей камень служит разительным образом того состояния России, в котором была она до времен своего преобразователя. Не менее нравится мне и краткая, сильная, многозначащая надпись: Петру Первому — Екатерина Вторая. Что написано на монументе французского короля, я не читал.
В час возвратились мы обедать. Более тридцати человек сидело за столом. Всякий брал что хотел. Счастлив, перед кем стояли лучшие блюда! Но стол был очень изобилен.
После обеда пошел я с письмом к Маттисону, немецкому стихотворцу, который воспитывает детей одного здешнего банкира. «Ах! Вы говорите по-немецки;
To есть: «Чего не может произвести деятельное правительство, преобразуя человека? Одна великая душа, вдохновенная небом, извлекла из готического мрака обширную империю, народ издревле дикий и грубый. Бессмертный Петр! Первый из монархов, укротивший суровую Россию с ее грозными скалами, блатами, шумными реками, озерами и непокорными жителями! Смирив жестокого варвара, возвысил он нравственность человека. О вы, тени древних героев, устроивших веками порядок гражданских обществ! Воззрите на сие вдруг совершившееся чудо! Воззрите на беспримерного государя, оставившего наследственный престол, на коем дотоле царствовала могущественная тень неутвержденной власти, — презревшего пышность и негу, проходящего все земли, отлагающего свой скипетр в каждом корабельном пристанище, неутомимо работающего с искусными механиками и собирающего семена торговли, полезных художеств, общественной мудрости и воинской науки! Обремененный сокровищами Европы, он возвращается в свое отечество, и вдруг среди степей возносятся грады, в печальных пустынях улыбаются красоты сельские, отдаленные реки соединяют свое течение, изумленный Евксин слышит шум Балтийских воля, гордые флоты преплывают моря, которые дотоле не пенились еще под дерзостными рулями, и многочисленные воинства в блестящих рядах на врагов устремляются, поражают неистового северного Александра и ужасают свирепых сынов Оттомана. Удаляются леность, невежество и пороки, коими прежнее варварство гордилось. Везде является картина искусств, военных действий, цветущей торговли: мудрость его вымышляет, власть повелевает, пример показывает — и государство благополучно!» вы любите немецкую литературу; немецкое прямодушие!» С сими словами бросился он обнимать меня. Но я еще более обрадовался его знакомству, нежели он моему: в Германии не могло бы оно быть для меня так приятно, как во Франции, где я не ищу искренности, не ищу симпатического сердца — не ищу для того, что найти не надеюсь. С милою поспешностию выхватил он из ящика свои бумаги и прочел мне три пиесы, им недавно сочиненные. Я слушал его с непритворным удовольствием. Нежная кротость, живые чувства, чистота языка составляют красоту его песней. Он вдруг остановился, взглянул на меня, засмеялся и сказал: «Не правда ли, что я поспешил представить вам мою музу? Ах! Бедная по сие время не имела никакого знакомства в Лионе!» — Я также засмеялся и пожал его руку, уверяя, что музу его люблю сердечно. — От него пошел в комедию. Играли Руссова «Деревенского колдуна», С живейшим удовольствием слушал я музыку сей прекрасной оперы. Парижские дамы были правы, говоря, что автору ее надлежало быть весьма чувствительну!.. Я воображал его, как он, в бороде и в непричесанном парике, сидел в ложе Фонтенеблоского театра во время первого представления оперы своей, укрываясь от взоров восхищенной публики. — В балете снова удивлялись мы искусству Вестрисову. Лишь только занавес начал опускаться, все закричали: «Вестрис! Вестрис!» Занавес опять подняли — утомленный танцовщик выступил при звуке рукоплесканий с тем же скромным видом, с теми же смиренными ужимками, как и вчера! Казалось, будто он ожидал суда, хотя решительное определение публики гремело во всех концах театра. Шум в секунду утих — Вестрис стоял как вкопанный и молчал — голос нетерпения раздался — публика ожидала речи, забыв, что танцовщик не есть ритор. В сию минуту Вестрис мог быть освистан. Опять все умолкло. Танцовщик собрался с силами и сказал: «Messieurs! Je sais pénétré de vos bontés — mon devoir m'appelle à Paris». («Милостивые государи! я чувствую вашу благосклонность; должность отзывает меня в Париж».) Довольно для публики! Рукоплескание и браво! — Вестрис доволен Лионом со всех сторон: искусство его награждено здесь хвалою и деньгами. Я встречался с ним несколько раз на улице. «Вестрис! Вестрис!» — кричали люди, и всякий указывал на него пальцем. Итак, легкость ног есть добродетель почтенная! Что принадлежит до денежной награды, то за всякое представление получал он пятьсот двадцать ливров. Теперь ужинают у него все здешние комедианты (он живет в «Hôtel de Milan») и так шумят, что я не надеюсь заснуть. Ныне поутру Маттисон водил нас к одному ваятелю, который в Италии образовал свой резец по моделям древних художников. Он принял нас учтиво и показывал статуи, весьма искусно выработанные. Живописцу, ваятелю так же нужно воображение, как и поэту: лионский художник имеет его. Он делает теперь заказную статую, которую один молодой супруг готовит в подарок супруге своей, счастливой матери любезного младенца, приближающегося к возрасту отрока. Художник представил прекрасного мальчика, спящего кротким сном невинности под надежным щитом Минервы, изображенной по мысли греческих художников с отменным искусством; внизу виден образ Улиссов. — «Ныне мало работаю, — сказал он, — будучи принужден (здесь он вздохнул) часто вооружаться и ходить на караул, так, как и все прочие граждане. Вид недоделанных статуй приводит меня в уныние. Ах, государи мои! Вы не можете войти в чувства художника, отвлекаемого от работы!» — «Ты истинный художник!» — думал я... — Мы пошли в гошпиталь, огромное здание на берегу Роны. В первой зале, куда нас ввели, стояло около двухсот постель в несколько рядов — о! какое зрелище! Сердце мое трепетало. На одном лице видел я изнеможение всех сил, томную слабость; на другом — яростный приступ смерти, напряженный отпор жизни; на ином — победу первой — жизнь удалялась и вылетала на крылиях вздохов. Здесь-то надобно собирать черты для картин страждущего человечества, прибирая тени к теням. Но какое упражнение! Кто вынесет весь ужас его! — Между смертию и болезнию попадалось в глаза и томно-радостное, выздоровление. Бледные младенцы играли цветами — чувство к красотам натуры возобновилось в сердцах их! Старец, подымаясь с одра, подымал глаза на небо или обращал их вокруг себя. «Итак, я еще буду жить!» — говорили радостные глаза его. — «Я еще буду наслаждаться жизнию!» — говорили веселые взоры выздоравливающего мужа и юноши. Какая смесь чувств! Как грудь моя могла вмещать их! — Таким образом переходили мы из залы в залу. В каждой заключается особливый род болезни: в одной лежат чахотные, в другой — изувеченные, в третьей — родильницы, и так далее. Везде удивительная чистота, везде свежий воздух. Присмотр за больными также достоин хвалы всякого друга человечества — и где можно расточать ее с живейшим удовольствием? Милосердие! Сострадание! Святые добродетели! Так называемые жалостливые сестры служат в сем доме плача, и чувство доброго дела есть их награда. Иные стоят на коленях и молятся, другие обхаживают больных, подают им лекарства, пищу. Некоторые из сих добродетельных монахинь весьма молоды; кротость сияет на их лицах. В средине каждой залы стоит олтарь; тут всякий день служат обедню. «Вот комната, — сказал нам провожатый, указывая на дверь, — за которую надобно платить в день двенадцать ливров, с лекарствами, с пищею и услугою; но она пуста». — «А что платят бедные?» — «Десять су в день за все, и двадцать, кто хочет иметь постелю с занавесом». — «Что здесь?» — спросил я, указывая на маленькую часовню в углу двора. «Посмотрите», — отвечал вожатый — и четыре гроба, покрытые черным полотном, встретили взор мой. «Всякий день, — говорил он, — умирает здесь несколько человек. Ныне, слава богу! умерло только четверо. К вечеру их вывезут». — Я с ужасом отворотился от сего мрачного жилища смерти. — «Теперь поведу вас в кухню». — «Кстати!» — думал я, однако ж пошел за ним. Там, в превеликой зале со многими печами, кипели котлы, лежали целые быки и телята. «И это все в нынешний день будет съедено?» — спросил я. «Тысяча больных, — отвечал он, — ест по крайней мере за пятьсот здоровых. Я не считаю множества лекарей и духовных, которые здесь живут. Вот их столовая». — Мы вошли в большую комнату, загроможденную столами. Час обеда еще не пришел, но некоторые из почтенных духовников наполняли свои желудки мясом и пирогами: они завтракали. — «Всё ли?» — спросил я, выходя из залы. — «Посмотрите сюда. Здесь за железными решетками содержатся безумные». — Один из сих несчастных сидел на галерее за маленьким столиком, на котором стояла чернилица. Бумагу и перо держал он в руке, в глубокой задумчивости облокотись на столик. — «Это — философ, — сказал с усмешкою провожатый, — бумага и чернилица ему дороже хлеба». — «А что он пишет?» — «Кто знает! Какие-нибудь бредни; но на что лишать его такого безвредного удовольствия?» — «Правда, правда! — сказал я со вздохом. — На что лишать его безвредного удовольствия!» — Мы возвратились к обеду в «Hôtel de Milan».