Повесть Пришвина «Корабельная чаща»: Часть 11. Корабельная чаща. Глава 38
Высокий берег реки был везде высокий и поднимался над водой и лесами тремя речными террасами. Но там, где заканчивался путик Воронья пята, над охотничьей избушкой берег выделялся особенной высотой перед всеми горами реки, и вся эта местность вокруг называлась всегда у полесников Три горы.
Первая ступень террасы, или первая гора, называется Теплой. Можно подумать, она из-за того называлась Теплой, что росли по ней больше все березы и отсюда полесники брали себе дрова и обогревались. Но скорей всего не за это гора была названа Теплой, а что самой роще на этой горе было тепло: тут ветер северный, ударяясь в стену, останавливался, деревья росли в теплом угреве.
Вторая гора речной террасы называлась Глухой – все из-за того же самого, что ветер у той стены замирал. Неплохая тут, в заветрии, поднималась роща, но несравнима она была с дивной Корабельной чащей на широком открытом плоскогорье Третьей горы. Тут-то вот старики полесники наставляли сыновей и внуков примером из жизни природы: в теплом заветрии вырастали деревья кое-какие, а на Третьей горе, на свободных ветрах, выросла неслыханной мощи Корабельная чаща.
– Так вот, детки,– говорили старики,– не гонитесь поодиночке за теплым счастьем: эта погоня за теплой жизнью не всегда приводит к добру.
Ребята из-за резвости своих лет плохо слушали стариков, делали, однако, вид – соглашаются. И только чтобы голос подать, от себя говорили:
– А ежели не гоняться за теплой жизнью, то чего же нам еще достигать?
Старики и этому вниманию радовались, им бы только за что-нибудь ухватиться и выложить перед молодыми правила их жизненного опыта.
И показывали опять на Три горы, где в теплом заветрии выросли хилые рощи, а на большой горе, на свободных ветрах, поднялась первая в мире Корабельная чаща.
– Глядите,– говорили старые люди,– такая тесная Чаща стоит, в ней стяга не вырубишь, и дереву тут даже и упасть нельзя: прислонится и стоит. Такая Чаща выстоит против всякого ветра и сама себя обороняет.
– Дерево нам не пример,– защищались молодые,– дерево стоит, а мы достигаем.
– Ну да,– отвечали старшие,– достигаете! дерево тоже достигает: растет. И мы, люди, не только гоняемся, а тоже за что-то стоим.
И, подумав немного, так еще говорили:
– Мы тоже не против хорошей жизни, только мы стоим за то, чтобы жить хорошо и трудиться, а не гоняться в одиночку за счастьем: вон глядите, одинокое дерево продувает и в заветрии за Теплой горой, а в Корабельной чаще каждое дерево стоит за всех, и все деревья стоят за каждое. Поняли?
– Поняли,– отвечали молодые, скрывая улыбку.
Конечно, молодые люди тоже понемногу старели, и многие вспоминали потом слова отцов и дедов своих, но вспоминали все реже и реже.
И так мало-помалу все задремало в суземе. Вот отчего, может быть, и чудится в каждом великом суземе при первом взгляде на море лесов: кажется, будто когда-то сам тоже вышел отсюда и здесь где-то свое самое дорогое и задушевное забыл.
И тянет туда снова пойти, поискать забытое.
Приходит новый человек в Корабельную чащу – и все ему дивно кругом и кажется: вот он когда-то давно тут был и что-то забыл, а теперь все нашел и будет жить по-новому. Даже и слова вспомнит старинные:
«Не гонитесь поодиночке за счастьем, а стойте дружно за правду».
Вспомнит, обрадуется и тут же, в тепле своего огонька, забывается и дремлет.
А Корабельная чаща стоит и стоит.
И каждый новый, кто приходит сюда, непременно, взглянув на нее, что-то вспомнит свое прекрасное и через короткое время тут же все забывает.
Об этом поет тетерев на заре, ручьи – все об этом: чудесно в природе!
У Мануйлы были в памяти такие тропочки, пробитые оленями, и такие особенные свои затесы на деревьях, что он мог ходить по сузему много скорей, чем все ходят в суземе по общей тропе. Ему бы только хлеб за спиной в мешке, а ветер, и холод, и зверь ему были не страшны.
Теперь ему казалось, будто идет он совсем каким-то новым путем и к чему-то еще небывалому, а когда встречал свои же собственные затесы и замеченные оленьи тропочки, то сам себя спрашивал:
– Как же это я тогда, еще глупый, не видя ничего впереди, мог верно замечать свой будущий путь?
И, очнувшись, сам себе улыбался, как маленькому, и повторял сам себе, как ребенку:
– Вот оно что!
В том смысле скорей всего он повторял эти слова, что, как бывало на своем путике, дедовские приметы складывались с чем-нибудь своим, замеченным только сейчас и небывалым. Так радостно было себя самого новым человеком находить в заветах отцов, что он всегда дивился и говорил сам себе, как ребенку:
– Вот оно что!
Теперь было тоже так: шел он к чему-то совсем новому и небывалому, а свои же заметки были все старые, о чем-то очень далеком, и как будто тогда он был совсем другим человеком.
Как бы там ни было, но этими своими заметками, затесами и оленьими тропками под сильным дождем и в буре он пришел к реке в то самое время, когда дети потеряли свою звезду и с ней выпустили из-под ног тропу человеческую.
По знакомым кладочкам он перешел речку, поднялся к прудику, где жили вьюн и карась, поднялся еще повыше, к избушке, окруженной березками.
В темноте, даже не высекая огня, он нашел в печном челе лучинки и спички, оставленные, как полагается на севере, последним, кто здесь ночевал, для того неизвестного, кто придет после него.
Тут были и сухие дрова заготовлены все для неизвестного, и теперь он, сам неизвестный, пришел и зажигает дрова, и добро того человека обращается в огонь для другого, и он, голый, развесив мокрую одежду, обогревается.
Хорошо на душе! И кажется, откуда-то слышится голос другого хорошего человека:
– Это я оставил тебе после себя пучок сухих лучинок и спички. Я же там, возле прудика, срубил тебе беседку. Теперь возле лавочки выросли березки.
Черный дым валит из чела, поднимается вверх и там останавливается, и мало-помалу избушка наполняется плотным дымом сверху все ниже и ниже.
Когда дым спускается так низко, что черное небо его висит над самой головой голого человека и еще бы немного, и он в нем задохнется, голый человек с распаренным телом снимает одежду и, укрываясь ею, ложится на лавку против печного чела.
Черное небо теперь больше не низится, нет больше и пламени, но раскаленный камень глядит на человека большим красным глазом, и от него дышит тепло, и человек тепло этого камня принимает себе, как добро.
Тогда кажется на земле все так просто.
Никакого другого и нет добра на земле, как что один человек сделал для неизвестного друга, и этот, благодарный, принимает и завтра тем же самым отблагодарит какого-то другого, ему не известного.
Человеку пожилому трудно сразу заснуть, да и не хочется. Черным теплым одеялом висит дым над собой, а глазам никак не хочется сомкнуться,– до того привлекает темно-красное пятно в темноте и великое дыхание добра.
Может быть, и покажется иному человеку из большого города, что он там где-то, в большом городе, блуждал и тут, спасенный рукою другого, у этого огня нашел свой дом, и ему бы захотелось вернуть человека к этому добру первоначальному...
Мануйло не закидывался такими мыслями, он глядел на огонь, и жизнь в большом городе глядела на него тем же огнем добра человеческого: этот огонь ему представлялся огромным костром, и на нем, как в большой кузнице, железо от руки человека переходило в добро...
И если бы ему показать то, от чего мы страдаем в большом городе и от чего нас иногда тянет к огню первобытному, он бы очень удивился, но, скоро вспомнив, как он радовался сухим лучинкам и спичкам в курной избе, сказал бы:
«Вон оно еще когда началось!»
Спать в охотничьей избушке – это почти что спать на воздухе: все слышно, и сон, конечно, сном идет, а что слышится – рядом идет, и понятно: то сон, а то жизнь.
Были крики, были стоны в лесу, и одно время было совершенно так, будто ребеночек звал маму, а в ответ ревели медведи. И до того было явственно, что, ночуй человек впервые в суземе, он бы неминуемо подумал – ему скорей надо вставать, искать младенца в лесу и биться с медведями.
Но все это, как привычное для Мануйлы, проходило рядом с чем-то другим. Когда же буря начала стихать, Мануйло и этого не упускал в своем сне. После полуночи и ближе к рассвету лес передал свой голос реке.
Этот переход от голоса леса к голосу реки для спящего человека был все равно, как спал бы он на колючих и подвижных вершинах темного леса и вдруг улегся на светлое, покойно-ленивое летнее облако. И слышно оттуда, как в тихом лесу люди перекликаются своими голосами и как река внизу с кем-то переговаривается на стороне человека.
До того явственно отделялись слова человека, что Мануйло вскочил, оделся, взял ружье, вышел.
Заря занималась, река отвечала заре, а по черным кладочкам реку переходили знакомые Мануйле мальчик с длинным ружьем и за ним девочка со складной палаткой.