Роман Пришвина «Кащеева цепь»: Ток
Проталина с кустом можжевельника была в заполье села Спас во мхах, на яру у реки. Тут, на старом осечище, спасовцы взяли когда-то три урожая и ляду забросили. Как будто робея перед новой сечей и пожаром, лес осторожно обсевал заброшенные полосы: возле самого леса молодь засела часто, как конопля, и к середке все меньше и меньше. Тут были березки маленькие, как трава на забытых полосках. Вот в этой середке лесной чащи, на лядах, по старому осечищу, у реки, высоко над поемными неприступными болотами, у самого куста можжевельника всегда каждую весну непременно токовали тетерева, и тут старинный охотник Чурка всегда ставил свой весенний шалаш.
Птицы, обманутые светом исходящего месяца, в этот раз слетелись много раньше положенного им предрассветного часа. Месяц померк, они бы тут и придремнули в ожидании света, но пришел человек и их испугал.
Сквозь тонкий сон охотник Чурка слышал бормотание тетеревей в непоказанное время, и его тоже, как старого тетерева, беспокоил свет исходящего месяца. Старый два раза слезал с полатей поглядеть в окошко, не пора ли отправляться на ток, и оба раза его хватал бес за ребро. Оба раза молодая вдовая сноха Паша хорошо огрела его рогачом. Наконец, видно, самой невмоготу: взбеленная гневом, встала, зажгла огонь и села за кросна.
Что она, быть может, нарочно хотела его подразнить? Известно, как молодая баба кросна ткет: пристукнет голыми руками, и запрыгают груди, как снопы на пожарном ветру, подберет подол да двинет ногами, так и пойдет у старика дурь через голову в пятки.
Что он делал там на полатях, что показал... Как глянула туда молодуха своими черными блестящими глазами-бобинами, будто молнии в разные углы поскакали и в – печку! Взяла рогач, достала посудину, отлила в ковш кипятку и шарк: на полати в самое место.
– Вот тебе, не дразни, окаянный!
Бросилась вон, а за ней с воем, не забыв и ружье, пустился и Чурка.
Разахалась в чуланчике Авдотья Тарасовна, не убил бы ее милую дочку старик: с ним станется. Но Паша скоро возвращается.
– Матушка, зачем вы спите в чуланчике?
– Доченька, я же тебе добра хочу... ну, много ли ему жить осталось? Все твое будет...
– Матушка, вы не знаете, я с мужем только три ночи спала, и он пожалел меня: я девушка.
– Дурочка, так же еще лучше, так родная кровь не смешается.
– Грешно, матушка.
– Всякую тварь, дочка, надо жалеть, трудно им переносить, чужих – и то бабы жалеют, а своего-то пожалеть богом указано. Что ты из гордости себя будешь беречь, так это своя утеха, а пожалеешь человека, так богу доходней будет.
– Нет, матушка, у меня выходит по-своему.
– Вот и горе, доченька, все вы теперь по-своему хотите жить. Покойница жена его тоже по-своему хотела... под Благовещенье отказала. Наш старый батюшка шунял ее, шунял за это: «Не вправе жена мужу отказать, хоть и под Благовещенье, это с него взыщется, а не с тебя, ты ему отказала, а он согрешил, теперь ему по гроб жизни попрекать будут в деревне и смеяться».
Паша улыбнулась, вспомнив, как деревенские мальчики смеются над Чуркой:
Чурка телочку пасет, пасет, пасет,
Телка хвостиком трясет, трясет, трясет...
– Матушка, неужели же мне, девушке, после этого не будет зазорно?
– А я-то сама, ня-ж, не жалею тебя? Ну, говори, что вы там с ним не поделили?
– Он мне с полатей...
Паша матери шепнула на ухо. Авдотья Тарасовна громко:
– Во кобель!
– А я его кипятком ошпарила. Ну, как я так его погубила?
Засмеялась Авдотья Тарасовна.
– А вы меня за него прочили...
– Эх, ничего-то не понимаешь ты... мало ли что люди болтают, я тебе только счастья хотела: после него нам все останется. А об этом ты не сумлевайся нисколечко, им кипяток, вот как яйцо об стену ударишь, так и им кипяток, все скатится. Другое боюсь, как бы его обида не взяла, возьмет себе назло какую-нибудь старушонку и женится, а нас с тобой выгонит. Про то же не сумлевайся. Как ты от него увернулась?
– Месяц светил ярко, он за мной с ружьем бежит, месяц вдруг померк, стало темно, я в ров, он через перескочил и в лес поскакал.
– Слава тебе, господи, вот хорошо-то, что месяц померк. Ну, иди спи, не сумлевайся, очувствуется, придет шелковый, ихнего брата тоже надо учить, это хорошо, поделом, ему так и надо.
И Авдотья Тарасовна весело засмеялась, приговаривая:
– Во кобель, во кобель, ну, и поделом же ему!
Когда месяц померк, Чурка в лесу вдруг пришел в себя, долго ругался, чесался, хлебнул из лужи холодной воды и вовсе одумался. Только сказал: «Вот бабы!» – и, отложив расплату до утра, пошел к лядам на старом осечище.
Это у охотников самое последнее дело, если в ночь перед охотой мало-мальски в бабьи дела замешаешься: никогда не будет удачи. Всю жизнь не случалось Чурке ночью свой шалаш потерять, и тут вот как раз и вышла беда: где-то стороной, должно быть, мимо своего шалаша в сердцах прокатил и в такой залез рагульник и чепушняк, грязь по колено и вокруг все колпашник, прошлогодняя высокая некось. И главная беда, как залез в колпашник, с неба заблеяло барашком.
– Ну, божий баран закричал,– сказал Чурка,– сейчас и тетерева забормочут, ежели сейчас не попаду в шалаш, пропала охота. И-их, бабы, и сладки же вы, ну и будьте же вы прокляты!
Испытал последнее средство от баб на охоте: снял штаны и омылся холодной водой, после стал к дереву, перекрестился, оглянулся и сразу заметил под яром верхушку залитого водой девятиголового дуба: как заметил, все сразу стало понятно и к шалашу своему прямо как в дом пришел. Подстелил елового лапнику, заделал разные щелки, устроился, сел, прислушался, и вот опять наваждение; ну, вот, хоть конец отсеки, а где-то спит человек, посапывает, похрапывает, нет такого зверя в лесу, чтобы с заливом храпел:человек и человек! А как он может быть тут,человек, весною, в полую воду, ночью? Или это какой-нибудь невиданный зверь забежал и уснул?
Прислушался. Нет, не бывает на свете таких зверей, чтобы храпели с заливами.
– Не Обезьян ли? – пришло ему в голову. В это время опять показался месяц.
– Опять обманул,– ругнулся Чурка на месяц,– будет же свет, ай так и останется?
При свете месяца он оглядел всю осечину и так решил в уме, что Обезьян спит не иначе как в кусту можжевельника.
– Попытать разве счастья?
И стал собираться ползти, но уж такая задалась неудачная ночь: только выполз из шалаша, под ним что-то трр-р-есь! Обезьян перестал храпеть. Чурка пятиться, пятиться и задом вполз обратно в шалаш.
Затих. Стал дожидаться, пока опять захрапит.
Раздался странный крик. Его нельзя передать никакими словами, это ни на что не похоже, и мало кто может сказать, какое живое существо в природе так странно кричит. Чурка знал хорошо: это ранней весной в своей любовной радости так заяц кричит.
Заяц вышел на светлинку возле самого куста можжевельника. За первым другой вышел, третий, четвертый... Они шли, как лесные актеры, на свое обычное представление при месяце, и с отпарин на склоне яра к реке, верно, для их актерского дела уже зарождался первый туман.
Там в струйках тумана ползла и лисица, красный зверь, и, высунув мордочку из куста на полянку, устроилась тут смотреть на заячье представление.
Из куста можжевельника, между сучками смотрел лесной гость. Из шалаша – Чурка, большой любитель таких представлений.
Кажется, зайцы в этот раз играли сцены христианского смирения: один выскочил на середку светлинки и бац другого по щеке. Тот сел на задние лапки и подставил другую щеку. Разбойник одумался, тоже сел на задние лапки и просит прощения. Так долго сидят, и, видно, кроткому зайцу скучно стало жить без разбойника, смотрел, смотрел на раскаянного и бац его сам по щеке, бац по другой. Разбойник все терпит. Вдруг между ними зайчиха, и скок на нее кроткий заяц. Ну, этого разбойник уже не мог вытерпеть и с такой силой стал тузить и за это, и за прежнее свое смирение, что кроткий заяц, только начавший линять, в один миг из белого сделался серым. А большая зайчиха все стоит и дожидается, когда кончится потасовка и можно ей будет хоть с кем-нибудь спариться: с кротким, с разбойником, ей не до этого, ей теперь все равно. Вот тут осенний познушок, маленький зайчик, и притом еще хроменький, пробует приладиться к зайчихе. Это все замечают, и все принимаются тузить познушка, маленького, хроменького: он виноват во всех грехах заячьего мира и, если даже не виноват, должен взять грех на себя и пострадать.
Лисица, красный зверь, все ползет и ползет, прикрываясь началом тумана, еще первого в этом году, ползет, ползет и скок! Зайцы все – кто куда, и только хромой познушок не мог скакать, добрался до сопки, высшей точки яра, покрытой прошлогодними цветами и всегда сухими бессмертниками. Лежит себе там смирно и смотрит открыто на красного зверя, и тот – вот чудо! – больше не ползет, а только изумленно и, видно, с большим страхом медленно подается вперед, переступая с лапки на лапку.
Заяц смотрит.
Красный ближеет, ожидает обыкновенное: побежит, а он схватит, все живое смерти боится, побежит непременно.
И нет, не бежит, глядит смерти прямо в лицо.
Красный нюхает его, а он все глядит.
Видно, зайчик умер со страха.
Красный поджимает хвост и убегает.
Внизу у реки собираются лунные туманы, заканчивая собой мистерию победы смерти. Но туманы ошибаются: заяц слишком много терпел в действительной жизни, его гоняют и люди, и собаки, и лисицы, и совы, ему не до мистерии.
Хромой вскакивает, садится на задние лапки и умывается; он перехитрил красного зверя. Сходятся и все другие актеры, и начинается второе представление.
Лежащему в кусту можжевельника кажется – зайцы разыгрывают его самого. Вот она выходит на полянку со всеми своими поклонниками. Все они в котелках, аккуратные, приличные люди. Она подходит к своему прежнему жениху, лежащему теперь в кусту можжевельника, и спрашивает голосом перелетной кукушки: «Узнаешь эту картину?» – «Да, я знаю»,– говорит он, но не он теперешний, а окончательно уже отделенный от «я»,– конченный аккуратнейший, деловой человек, и рассказывает своему первому «я», что положение он составил себе очень хорошее, женился и вот что вышло из этого: привязались поклонники, с женой он почти не остается наедине, а впрочем, он занят, и так это у всех: он достигает всего, совершенно как все, и этим сознанием вполне удовлетворяется.
«Неужели это я сам? – думает лежащий в кусту можжевельника. – Неужели это я так умер?»
И с таким любовным вниманием смотрит на зайчиков в котелках, так он жалеет их, бедных. Вот за то, что он мог все умершее пожалеть, полюбить и простить, она окончательно говорит ему настоящим, прежним своим голосом:
– Успокойся, поверь, зайцам никогда не удастся тебя разыграть до конца, потому что с тобой осталось мое лучшее и ты воплощаешь его в жизни, побеждая вместе со всей весной Кащееву цепь.
Вдруг тень пролетевшей совы страшно испугала зайцев. Все бросились огромными прыжками кто куда и, отбежав на хорошее расстояние, стали на задние лапки посмотреть, как сова, и увидели: сидит на елке чурбаком и фи-ло-соф-ствует... Проклятая философия! Зайцы бросились в лес.
Чурка тоже с большим удовольствием смотрел на заячье представление, и, не будь у него в голове этого Обезьяна, уж он так не пропустил бы лисицу, хотя и линялую, не пожалел бы заряда на красного зверя, но уж очень хотелось ему поглядеть на свет, какой Обезьян, и не стал его пугать выстрелом.
Кулик высоко просвистел, этот уж никогда не ошибается. Ему уверенно ответила ведьминым хохотом белая куропатка. И вот наконец Токовик, старый тетерев, крикнул свои таинственные заклинания тьмы на Чу, на Фы и на Ши.
Чурка забыл Обезьяна, собирается с духом, надувается и тоже, как тетерев, шипит три заклинания тьмы на Чу, на Фы и на Ши.
Токовик сразу снимается с места на дереве и летит биться с соперником. С громким хлопаньем крыльев падает он возле самого Чуркина шалаша и повторяет свои заклинания тьмы на Чу, на Фы и на Ши.
При заклинаниях тьмы начинает чуть-чуть приподниматься край серого одеяла с востока, и ничего тут еще никому не понять, какое сложится утро.
Птицы спешат на ток, садятся на деревья, смотрят сверху на Токовика и спускаются на токовище. А серое одеяло еще приподнимается, и тут оказалось, надо спешить: праздник давно уже начался. Тогда, став против этой лучезарной полоски, Токовик поднимает вверх свою хвостовую лиру, голову опускает к самой земле. Напряженно краснеет на голове его огненный цветок, крылья страстно трепещут, касаясь земли, и так он начинает свою серенаду. Поет и движется по кругу, как светила, как весь мир, и первосвященником проходит в святые ворота с приподнятой лирой, неся огненный цвет у самой земли. Все младшие делают, как Токовик, их отдельные серенады сливаются, и вот эта их хоровая песня во славу расцветающей от солнца земли далеко, за версты, наполняет души случайно не спящих людей тоской о настоящей родине в какой-то забытой стране.
«Вот оно что! – догадался человек, лежащий в кусту можжевельника.– Вот она где моя родина, я не один». И, затаив дыхание, стал при начинающем свете ближе и ближе все узнавать и открывать в забытой стране.
Казалось, начинается утро одной только славь горячему солнцу, на светлом уже метнулись два огромных крыла, и уже крикнул журавль: «Да будет свет!» – как вдруг вместо солнечных лучей, закрывая всю светлую полосу, показались громады синих кораблей, все затемнили и скрыли под серое. Как длинные волосы, серое спустилось на лучезарность восхода, и план на сегодня был установлен: день был назначен серый, теплый, самый лучший для перелета птиц, для оживания коры, движения сока в березе, омовения корешков озими, и для всего был нужен такой полновидный хозяйственный день.
Квох! квох! квох! – закудахтала в кусту хозяйственная тетеревиная курочка.
Поющие рыцари прекратили свою серенаду. Довольно, она их услыхала, она тут вблизи, довольно: они готовы теперь отдать жизнь за нее. В последний раз они совершили свои заклинания тьмы на Чу, на Фы, на Ши и, подпрыгнув, бросились в бой за свою Прекрасную Даму.
«Квох-квох!» – умоляет их курочка.
Никто ее больше не слушает. Она выходит из кустов на самое токовище, потеряла всякий стыд и каждого зазывает к себе в кусты. Но все от нее отвертываются: ведь она только серая курица, а они бьются за Прекрасную Даму.
– Я был прав,– шептал сидящий в кусту можжевельника,– я не один! Вот оно откуда пошло!
Она просит жизни, а они обагряют свой брачный наряд. В бою за недостижимое, вечное – готовы найти свой конец. А ей бы сесть на яйцо и сохранить на земле жизнь тетеревиного рода.
– Это и у нас было так! – удивляется все больше и больше сидящий в кусту можжевельника.– Я вовсе не маленький, я пропустил свое маленькое из-за большого.
Неподалеку от тока сидит в кусту один Черныш, он не может творить заклинания тьмы на три стороны, крикнет Чу – и как подавился. У него в суставе крыла есть слабая точка, и драться ему невозможно за Прекрасную Даму. А серая курочка вон сама просится, вон сама бежит к его кусту. Смешно и глупо драться за Прекрасную Даму. Он просто берет себе курочку и с ней убегает дальше в глухие кусты.
– Но ведь это может сделать каждый из тех больших и сильных легко,– шептал, думая о всем, лежащий в кусту можжевельника,– и я тоже всегда могу, и это от меня не ушло! Кто же это наговорил, будто самки достаются сильнейшему? Берет просто хитрый, кто умеет рассчитать и примериться... Так это все была песня моя! – воскликнул громко лежащий в кусту можжевельника.
И приподнялся с своего сурового ложа.
А Чурка, не сводя глаз с куста, давно его держит на мушке, для него вкачена в ствол свинцовая медвежья пуля.
– Черт с ним, с этим током,– шепчет себе Чурка и ползет к спящему в кусту Обезьяну.
И до чего же раскипелся ток: не сразу обращает внимание на ползущего ужасного, старого, без шапки, лохматого, с седой бородищей до самой земли.
– Но это же настоящая горилла ползет,– сказал другой, поднимая голову.
Ток вмиг разлетелся.
Горилла осела.
Зверь-Обезьян был в картузе, и сапог торчал из куста.
Чурка пришел в память и приподнялся на задние ноги.
Тот в кусту сел.
Между ними какая-то малая пташка летела из далеких стран, будто она последние силы теперь собрала, поднялась и упала, опять поднялась, и так все вперед и вперед, за одной другая, за этой третья, и еще, и еще...
С восторгом узнавая далеких своих детских друзей, смотрел на пташек Алпатов, насчитав их уже более ста, когда зверь ползущий поднялся и оторопелым голосом спросил:
– Ты чего же это там?
– Какие-то птички...
– Это фиялки летят.
– Фиалки – это цветы.
– То цветы, а то птушки.
– Чего ты не стрелял? Были тетерева, приходили зайцы, лисица...
Вспомнив о пропущенной дичи, Чурка наконец и совсем приходит в себя.
– Да ты что, дурачок ли какой, или как тебя считать, откуда ты взялся?
– Я из города вышел, места себе ищу, да вот заблудился, могу патоку гнать и деготь.
– Чистый деготь?
– Всякий могу, и патоку, сладкое и горькое. Могу ситцы красить.
– Ситцы! И охотник?
– Нет. В детстве очень любил, теперь, наверно, и стрелять разучился. Дай-ка скорей ружье, попробую, вон утки летят.
Алпатов взял ружье и выстрелил в уток. Как мальчик, старый Чурка бросился за упавшей уткой, веселый и, как всегда у охотников, сразу влюбленный в товарища,– сказал:
– Ну, брат, вижу, не брешешь, можешь гнать чистый деготь. Как же! Я его спрашиваю, может ли стрелять, а он говорит: в детстве! – и на вот, утку на лету враз отпушил. У нас тут на заводе приказчик был, вот тоже стрелок, Иваном Семенычем звали, не слыхал про него?
– Иван Семеныч? Нет. Может быть, Иван Евдокимыч?
– Будет брехать: Иван Семеныч. Ну и морда же была у него, вот какое рыло, вот рыло!
– Какое же у него было рыло?
– Да в аккурат, как твое, тоже брат родной, тоже нарыльный был.
Птицы маленькие без перерыву проносились в воздухе, трясогузки, раскачивая длинными хвостами, перескакивали с кочки на кочку, рассыпались коротенькой песней веселые зяблики, на каждом дереве играл певчий дрозд и распушенный чепушил скворец.
– Ты как насчет баб? – спросил Чурка.
– Что-о?
– Любят тебя бабы?
– Ну, вот еще о чем завел. Не сказал я еще тебе: я водку умею курить.
– Водку умеешь? Ну, брат, ты теперь из нашего края так не уйдешь. Завтра же пойдем с тобой за реку на завод, тебя там озолотят. Хорошо тебе будет, народ вокруг нас водочку любит.
– Счастливый ты человек!
– Ня-ж не счастливый, трех праведных жен замотал, а неправедных не пересчитать. Только это счастье, чтобы бабы любили, можно бы каждому получить. Хочешь, тебя научу.
– Ну?
– Очень даже просто: вот видишь, под водой сейчас зеленая травка пузырьки пущает – это, значит, теперь лягушка проснулась. Вот как мало-мальски земля обогреется, пар пойдет и лягушка на лягушку полезет, тут и тебе надо... тогда на всю жизнь счастье пойдет.
Последние слова услыхал другой человек: он на елке сидел и выслушивал в дупле зимовалых пчел.
– Это счастье,– сказал он,– от весеннего теплого воздуха.– И спустился с дерева.
Человек был тоже не молодой, и борода у него закрывала все лицо, виднелся только нос и глаза.
– Овчинники,– сказал Чурка Алпатову,– они у нас все пчелами занимаются, это дядя Григорий, ихний вожак.
Дядя Григорий поклонился Алпатову. Чурка стал ему все рассказывать с начала, как он храп услыхал в кусту можжевельника и стал подползать и как разговорились о бабах и он дал ему верный совет.
– Это счастье,– повторил дядя Григорий, – от весеннего теплого воздуха. Муха, червяк, всякий болотный гнус от мороза не умирают, а только засыпают и от весеннего теплого воздуха опять начинают чудить: им смерти нет. А пчела и муравей умирают, как человек, трудятся и умирают. Приятель! – сказал Григорий и взял Алпатова за рукав.– Как умерла у меня жена, дела у меня не убавилось, а прибавилось: те же овчины, та же лошадь, корова, овчонки, и нас не двое, а я один стал. Да вот, бывало, домой приду,– мне бабья журьба не дает отдыху. А теперь как приду домой... тишина! Тут полюбил я пчелу, стал размышлять, и мне открылся свет. Всему дивлюсь теперь и за жизнь свою благодарю.– Григорий понизил голос: – И плотским грехом не занимаюсь.
Услыхав последние слова, Чурка зевнул и ответил:
– Конечно, вы овчинники, дух у вас в избе постоянно тяжкий, ну, а как мы охотники, живем на вольном воздухе...– Чурка не договорил и вдруг крикнул:
– Глядитя: река пошла!
Это только мог Чурка заметить: река тихо пошла. Но скоро все зашумело, заскрипело, зарычало, и льдина полезла на льдину. Показался на гатях народ. Где-то за рекой колокол ударил, и народ валил к ледоходу, как в церковь к обедне. Все смотрели на Алпатова и дивились ему, а Чурка рассказывал всем, как этот человек ночевал в лесу, и не простой человек: может гнать чистый деготь, патоку и водку, сладкое и горькое.
Между тем на одной плывущей льдине оказалась корова. Тогда все забыли про Алпатова и многие бросились спасать. Потом оказалась плывущая дорога совсем с вешками. Дорогу узнали и проводили. Проплыла баня и даже сарай...
Алпатов видел на льдинах свое, как Снегурочка проплыла и вслед за ней царь Берендей, видел, плыли грязные льдины одна за одной, как звенья разбитой Кащеевой цепи. А великий художник, управляющий переменой цветов, ему говорил:
– Друг, земля моя усеяна цветами, тропинка вьется по ней, как будто нет и конца ароматному лугу. Я иду, влюбленный в мир, и знаю: после всякой и самой суровой зимы приходит непременно весна, и это наше, это явное, это день, а крест – одинокая ночь, зима жизни. Я художник и служу красоте так, что и сам страдающий бог, роняя капли кровавого пота, просит: «Да минует меня чаша сия». Я призван украсить наш путь, чтобы несчастные забыли свой зимний крест и дождались новой весны.