12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Пришвина «Кащеева цепь»: Пламенный прозелит

Афанасий Голофеев, письмоводитель нотариуса, пришел из конторы кожевенного завода – другой своей службы, и потом после нотариуса у него была третья служба, на железной дороге. У него очень болела голова, и оттого глаза были сердитые, хотя лицом он был совершенно похож на доброго учителя в известной картине Богданова-Бельского. Он был в черной косоворотке, опоясанной узким ремешком.

– Ты не узнаешь меня, Афанасий? – спросил Алпатов.

– Как же, узнаю,– сердито отвечал Голофеев.– Что тебе надо от меня? Я очень занят.

– У меня есть дело к нотариусу, но это пустяки, главное, меня прислал к тебе Несговоров, он мне сказал, что ты наш.

У Голофеева глаза стали совершенно такие же ясные и добрые, как на картине Богданова-Бельского.

Он молча показал пальцем на дверь нотариуса и шепотом прибавил:

– После, в передней.

Когда Миша, переговорив с нотариусом, вышел через другую дверь в переднюю, Голофеев сидел на подоконнике и покуривал в ожидании.

– Ты уже связан с нами? – спросил он.

– Я взял работу: буду переводить Бебеля «Женщина и социализм».

– Да, это очень нужно таким, как я: очень хочу прочесть и не знаю немецкого. Тебе эту книгу Данилыч дал?

Алпатов схватил, что слово Данилыч, может быть, лишнее было у Голофеева и сказалось потому, что у него болела голова. Алпатов сделал вид, что не расслышал. Голофеев спохватился и спросил:

– Бебеля ты где достал?

– Какой ты чудак, Афанасий,– сказал Алпатов,– как будто не знаешь конспиративной азбуки – ведь это совсем неважно, где достал я Бебеля.

– Вижу, ты не новичок. Это правда. У меня ужасно голова болит. А где ты по-немецки научился?

– Сам научился, читал книги со словарем и привык.

– И по-французски можешь?

– Тоже научился по Туссену, самоучителю. С тех пор как меня выгнали из гимназии, я все чему-нибудь учусь, сам, как будто догоняю и не могу догнать, и все мне кажется, что я невежда.

– Вот и я тоже такой,– с живостью сказал Голофеев.– Только мне еще хуже, у меня три службы, я ночью учусь, и оттого, должно быть, постоянно голова болит.

Нотариус позвал письмоводителя. Голофеев простился... Алпатову стало, будто он себе еще брата нашел.

«И сколько их еще будет здесь, и в другой город приеду – там, и за границей, наверно, то же самое... А кто это Данилыч?»

Алпатов шел по улице, на которой не было никаких памятников пережитого людьми, и настоящее, такое сонное, ничем не намекало на будущее, и потому он витал, не обращая никакого внимания на жизнь возле себя. Но какие-то глаза нездешнего мира промелькнули, он их заметил и вслед за тем оглянулся... Глаза смотрели на него большие, вдумчивые на больном зеленом лице из-под козырька зеленой фуражки студента Петровской академии.

Алпатов уже не удивлялся встречам, ведь это было в городе, где он когда-то учился и где выросли его товарищи: им некуда деться, все тут. Он сразу узнал Жукова.

– Ты нездоров? – спросил он.

– У меня чахотка,– ответил Жуков,– я скоро умру.

– Тебе это кажется только.

– Нет, это верно. Я спешу кое-что сделать. Музей устраиваю. Зайдем посмотреть.

Они поднялись по лестнице и вошли в большую комнату.

Одна девушка с круглым лицом, румяная, как помидор, сидела за микроскопом. Другие разбирали гербарий, третьи насаживали жуков и бабочек на булавки. Помидорка была самая молоденькая, другие чем старше, тем суше, как будто жили и сохли от жизни.

– Это все учительницы, – сказал Жуков, – мои ученицы. Я хочу разбудить в них интерес к родине. Наш край – совершенно неизвестная страна. Новая Гвинея больше исследована, чем наш уезд. Вот мальчиком ты хотел убежать в Азию открывать забытые страны, тебе бы надо было всего несколько верст проехать на Галичью Горку, и если бы у тебя были знания, ты мог бы открыть на ней альпийскую растительность. Давай посмотрим в микроскоп.

Они подошли к румяной девушке. И она отрекомендовалась:

– Салопова.

Алпатов смотрел в микроскоп, потом гербарий, жуков, уродов в спирту, но в музее все было сухое, учительницы многие тоже уже совершенно засохли и сами годились в музей.

– Все это я натащил сюда всего за год моей ссылки: я очень спешу,– сказал Жуков.

– Ты выслан вместе с Несговоровым? – спросил Алпатов.

– Пришлось вместе, но мы по разным делам, он – марксист.

Миша догадался: «Значит, это народники».

– А ты читал Бельтова? – спросил Алпатов.

– Злая книга,– ответил Жуков,– и ужасна своими заблуждениями в оценке личного. Творческая личность стоит не только в основе истории, но и у животных, и у растений, нет ни одного листа на дереве, чтобы складывался с другим. Надо быть только очень внимательным, чтобы разглядеть это творчество. В школе нас не учили этому родственному вниманию, и вот отчего являются такие далекие планы: открывать какую-то забытую страну. Она тут, возле нас, но, чтобы видеть ее, надо уметь везде и всюду выделять творческую личность. А Бельтов эту личность стирает, как пыльцу с бабочкина крыла, и устанавливает какой-то безличный, бескрылый закон.

Алпатов, услыхав о родственном внимании, вспомнил в себе, что порывы радости и любви всегда у него бывали при внимательном разглядывании чего-нибудь, и готов был отдаться словам Жукова, но поперек этому стала какая-то старинная обида, боль, злость. И когда Жуков вдруг напал на Бельтова, ему захотелось бороться.

– По-моему,– сказал он,– с этой теорией творческой личности можно себе историю представить, как угодно и как у Иловайского: борьба добрых и злых индивидуальностей. Теория субъективистов совершенно несостоятельна.

Услыхав эти слова, Салопова оторвалась от микроскопа и с вызовом сказала:

– Значит, вы марксист?

– А что же из этого, если и марксист,– ответил Алпатов,– я ищу закона в истории, а не борьбы духов, понимаете: за-ко-на.

Миша говорил и дивился себе, как будто он спускал с крючка в себе самом совершенно нового человека, и тот говорил отдельным голосом.

Одна учительница, длинная, сухая, с бородавкой на щеке, глаза мутные, навыкате, вдруг бросила разглядывать на стене диаграмму, быстро подошла к Алпатову и представилась:

– Экземплярова. Вы ищете социологического закона? – сказала она спокойно и наставительно, как старшая.– А разве формула прогресса и роли личности в нем недостаточно вам говорят о законе? Вы ведь, конечно, знаете социологическую формулу Михайловского?

Миша не имел понятия о формуле Михайловского, но тому его новому, боевому человеку невозможно было сказать «не знаю» и отдаться в руки врагов. Он ответил на счастье:

– В этой формуле слишком много места отведено личности и очень мало закону. Мы не можем противопоставить себя силе экономической необходимости.

– Значит, по-вашему, нам остается только сидеть сложа руки?

– Нет,– сказал в Мише новый человек,– история, как беременная женщина, несет в себе новую жизнь, мы призваны облегчить эти роды, мы – акушеры.

Салопова вспыхнула, стала совсем похожа на помидорку и ответила:

– Вы пятиалтынные, а не акушеры, вас чеканят по одной форме, и все вы говорите одними словами, по Марксу.

Новый человек в Мише тоже рассердился:

– А вы говорите по Михайловскому и сушите цветы. Зачем вы их сушите? Любовались бы их живыми личностями! Сушите растения, жуков, бабочек, и сами вместе с ними засыхаете все...

Это было уж и неловко. Все замолчали. Но стенные часы ударили, выговаривая: «Что правда, то правда».

– Мне надо спешить,– сказал Алпатов, подавая Жукову руку.

А Жуков смотрел на него глазами, полными любви и участия. Ему говорить было нечего. Спор ушел куда-то совсем не в его сторону.

За спиной у себя Миша услыхал голос Салоповой:

– Какой пламенный прозелит!

Но сам Миша чувствовал себя первый раз в жизни как победитель и дивился: раньше думал о себе, что совсем не способен к спорам, а тут вдруг сразу взялось откуда-то и как будто совсем из ничего.

Смутно чувствовал он себя виноватым в чем-то перед Жуковым, и от этого немного где-то щемило. Но он и это погасил в себе думой: «Если у меня взялось из ничего, то, наверно, то же и у них, я не знаю формулы Михайловского, а они, наверно, не понимают Бельтова. Куда им!»