Роман Пришвина «Кащеева цепь»: Архиерей
Иногда попадешь в такую полосу жизни, плывешь, как по течению, детский мир вновь встает перед глазами, деревья густолиственные собираются, кивают и шепчут: «Жалуй, жалуй, гость дорогой!» Являешься на зов домой и там будто забытую страну вновь открываешь. Но как малы оказываются предметы в этой открытой стране в сравнении с тем, что о них представляешь: комнаты дома маленькие, деревья, раньше казалось, до неба хватали, трава росла до крон, и все дерево – как большой зеленый шатер; теперь, когда сам большой, все стало маленьким: и комнаты, и деревья, и трава далеко до крон не хватает. Может быть, так и народы, расставаясь со своими любимыми предками, делали из них богатырей – Святогора, Илью Муромца? А может быть, и сам грозный Судия стал бесконечно большим оттого, что бесконечно давно мы с ним расстались? Так и случается, как вспомнишь, будто вдвойне: одно – живет тот бесконечно большой Судия, созданный всеми народами, и тут же свои живут на каждом шагу, на каждой тропинке, под каждым кустом маленькие боги-товарищи. Никогда бы эти маленькие свои боги не посоветовали ехать учиться в гимназию, это решил Судия и велел: «Собирайся!»
Милый мой мальчик, как жалко мне с тобой расстаться, будто на войну провожаю тебя в эту страшную гимназию. Вчера ты встречал меня весь мой, сегодня я не узнаю тебя, и новые страхи за твою судьбу поднимаются, как черные крылья.
Ехали по большаку. Город показался сначала одним только собором. Эта белая церковь в ясные дни чуть была видна с балкона, и что-то слышалось с той стороны в праздники, о чем говорили: «В городе звон». Теперь таинственный собор словно подходил сюда ближе и ближе. Изредка в безлесных полях, как островок, показывалась усадьба с белыми каменными столбиками вместо ворот. Очень странно думалось, глядя на эти ворота: что, если заехать туда, будет казаться, будто много там всего и самое главное – там; а если выехать, то главное кажется тут, на большаке, этому конца нет, а усадьба – просто кучка деревьев. «Неужели и у нас так же?» – подумал Курымушка, но отстранил эту неприятную мысль хорошей: «У нас лучше всех». Показалась рядом с белым собором синяя церковь, сказали: «Это старый собор».
Показались Покров, Рождество и, наконец, Острог – тоже церковь; среди зеленых садов закраснелись крыши; сказали: «Вот и гимназия!» В это время на большак с проселочных дорог выехало много деревенских подвод, растянулись длинною цепью, и это стало – обоз. Помещичьи тряские тарантасы обгоняли обозы, а какие-то ловкачи на дрожках на тугих вожжах, в синих поддевках и серебряных поясах, обгоняли тарантасы. Всем им навстречу возле кладбищенской церкви выходил старичок с колокольчиком. Никто почти ему не подавал, а он все звонил и звонил. В Черной слободе все подводы будто провалились: это они спустились тихо под крутую гору до Сергия. Ловкачи в серебряных поясах пускали с полгоры своих коней во весь дух и сразу выкатывались на полгоры вверх. Когда выбрались наверх из-под Чернослободской горы, тут сразу и стал перед Курымушкой собор, и тут на соборной улице, в доме, похожем на сундук, у матери прямо же и начался разговор о Курымушке с тетушкой Калисой Никаноровной.
– Необходимо свидетельство о говений,– говорила тетушка Калиса Никаноровна.– Неужели он у тебя еще не говел?
– Не говел. Какие у него грехи, вот еще глупости!
– Ну, да, конечно, ты – ли-бе-рал-ка, а все-таки без свидетельства в гимназию не примут. Веди сегодня ко всенощной, сговорись с попом: он как-нибудь завтра его исповедует.
Какая-то не то музыка, не то работа большой молотилки чудилась теперь Курымушке, но совершенно не так, как в деревне: там гудит на гумне молотилка, а в саду сами по себе птицы поют,– тут все и ездят, и ходят, и говорят под эту музыку. Не успел о чем-нибудь подумать, как это прошло, и под музыку началось думанье о совершенно другом; в голове стало тоже все быстро крутиться, как в молотилке. Даже и в соборе это не успокоилось,– напротив, тут уже совсем разбежались глаза – столько людей! И между ними дорога малиновая уходит к золотым воротам, слышится оттуда ангельское пенье, и батюшка в золотой ризе копается над чем-то. Чудесно! Хотел Курымушка о чем-то спросить мать, оглянулся, а ее нет как нет! Спросил господина, тот улыбнулся и ничего не сказал. Другой показал на малиновую дорогу, и Курымушка по дороге этой идет вперед, всех спрашивает: «Где моя мама?» Ничего не отвечают, а только улыбаются, а он все дальше и дальше идет по малиновой дороге, и страх, похожий на прежний детский в лесу, одолевает его: он один среди этой толпы, где никто не знает ни его, ни его маму. Вот эта малиновая дорога ступеньками поднимается к золотым воротам, туда, конечно, надо идти, узнать у батюшки, тот все должен знать. Со всех сторон, слышит, кричат: «Куда, куда, вернись, стой!» – но это ему только ходу поддает, он почти бежит к батюшке для защиты от страшной толпы. И когда он прошел в царские врата,– «ах!» кто-то сзади. Кто-то фыркнул, батюшка обернулся, спросил:
– Тебе что, мальчик?
– Маму потерял,– ответил Курымушка.
И только он сказал, мамин голос зовет: «Иди, иди сюда скорей, я тут!» Хотел броситься назад, но батюшка ухватил его сзади за пискун-волос, потом за руку, ведет его куда-то, ставит перед иконой на колени, велит строго положить двенадцать поклонов. «Господи, милостив буди мне, грешному»,– шепчет Курымушка свою любимую молитву. Через какие-то боковые двери батюшка ведет его, и тут ожидает мать.
– Что же он у вас, неужели в церкви никогда не бывал? – спросил батюшка.
– Мы в деревне живем,– конфузливо ответила мать,– в городе никогда не бывал.
– Ну, ничего,– заметив смущение матери, сказал батюшка,– всему свое время, а признак хороший – через царские врата прошел, он еще у вас архиереем будет.
– Архиерей, архиерей! – засмеялись на клиросе певчие.
И пока шли до самого своего места, везде смеялись и шептали:
– Архиерей, архиерей!
На другой день Курымушка был опять в соборе, но все было тут по-другому: ни малиновой дороги, ни огней, ни толпы, и только черные старушки в мантильках с гарусом впились кое-где глазами и сердцем в иконы. Курымушка стал, подражая старушкам, так же впиваться в иконы, а мать ему тихо шептала, что на исповеди все нужно открыть: все грехи, все тайны. Вот думать про это стало почти непереносимо,– разве можно так вдруг все и открыть, а если что-нибудь забудешь?
– А если забудешь,– спросил он,– господь покарает?
– Забудешь, ничего,– ответила мать,– а будешь помнить, да утаишь, то покарает.
Но легче не стало от этого: «захотеть»,– казалось ему,– можно все вспомнить, а можно не захотеть и будто все забыл; как же тогда быть,– за это покарает господь, что захотел или не захотел?
– Надо полное раскаянье,– сказала мама.
– С чего же начать?
– Батюшка сам тебя спросит, и ты ему отвечай на все: «Грешен, батюшка».
Вот это очень хорошо, это твердо запомнил Курымушка и спросил последнее:
– Если я не грешен и скажу «грешен, батюшка», за это покарает господь?
– Нет, это ничего, мы во всем немножко грешники.
Тогда из боковой двери вышел батюшка в черном, кивнул головой, мать сказала сначала: «Иди»,– а потом: «Стой, подожди, вот возьми двугривенный и отдай батюшке за исповедь».
Так было с этим «грешен, батюшка» все хорошо наладилось, и вдруг этот несчастный двугривенный все дело испортил, явилась дума: «Когда отдать его и как отдать, а главное, если надо говорить «грешен» и открываться во всем, то как в то же время держать в зажатой руке двугривенный и думать, как его отдать?»
– Веруешь в бога? – спросил батюшка.
– Грешен! – ответил Курымушка.
Священник будто смешался и повторил:
– В бога отца, сына и святого духа?
– Грешен, батюшка!
Священник улыбнулся:
– Неужели ты сомневаешься в существе божием?
– Грешен,– сказал Курымушка и, все думая о двугривенном, почти со страстью повторил: – Грешен, батюшка, грешен.
Еще раз улыбнулся священник и спросил, слушается ли он родителей.
– Грешен, батюшка, грешен!
Вдруг батюшка весь как-то просветлел, будто окончил великой тяжести дело, покрыл Курымушке голову, стал читать какую-то молитву, и так выходило из этой молитвы, что, слава тебе, господи, все благополучно, хорошо, можно еще пожить на белом свете и опять согрешить, а господь опять простит.
Главное же Курымушке стало хорошо оттого, что двугривенный можно теперь и не отдавать: вывел он это, верно, из того, что раз всякая тяжесть с души снималась, то и двугривенный тоже. Он поцеловал крест и спокойно опустил двугривенный в карман. С сияющей улыбкой ожидала его мать, встретила, будто давно с ним рассталась, спросила:
– Ну, как, все свои тайны открыл?
– И открывать-то нечего было,– победно ответил Курымушка,– он их и так все простил, он добрый.
– И ты отдал двугривенный?
– Нет, не отдал, это не нужно.
– Не взял?
– Я не давал. Это не нужно оказалось; молитва такая есть – все прощается.
– Как не нужно? Иди сейчас, отдай и покайся.
– Не пойду!
– Как ты смеешь! Так завтра нельзя причащаться, ты деньги притаил, это грех, пойдем вместе, пойдем!
Больно было, что мать не понимала, как прощен был двугривенный, и вот это всегда самое плохое на свете: «Я не виноват, а выходит, виноват, и никак нельзя этого никому объяснить даже мать не понимает». Курымушка заплакал, мать приняла это за каприз, тащила его за рукав, громко шептала у алтаря, вызывая: «Батюшка, батюшка!» Он вышел. Мать объяснила ему грех Курымушки: не отдал деньги и теперь вот плачет.
– Ничего, ничего, бог простит,– ответил батюшка, поглаживая его по голове,– и смотрите еще – он у вас архиереем будет.
На другой день после причастия было получено свидетельство о говений, мать спешила в деревню к посеву озими. Из окна своей комнаты у доброй немки Вильгельмины Шмоль Курымушка видел, как гнедой Сокол долго поднимал мать на Чернослободскую гору и у кладбищенской березовой рощи, где выходит непременно старичок с колокольчиком, мать скрылась. Березки кладбищенской рощи уже стали желтеть, и это как-то сошлось с желтой холодной вечерней зарей, и желтая заря сошлась с желтобокой холодной антоновкой в крепкой росе; все свое, деревенское, встало неизъяснимо прекрасным и утраченным навсегда. Особенно больно было какое-то предчувствие, что мать никогда уже не вернется такой, как была. Это схватило, сжало всю душу мальчика, он положил голову на подоконник, зарыдал и так все плакал и плакал, пока не уснул под уговоры доброй Вильгельмины.