12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Горького «Фома Гордеев»: Глава IV

Смерть отца ошеломила Фому и наполнила его странным ощущением: в душу ему влилась тишина, — тяжелая, неподвижная тишина, безответно поглощавшая все звуки жизни. Вокруг него суетились знакомые люди; являлись, исчезали, что-то говорили ему, — он отвечал им, но речи их не вызывали в нем никаких представлений, бесследно утопая в бездонной глубине мертвого молчания, наполнявшего душу его. Он не плакал, не тосковал и не думал ни о чем; угрюмый, бледный, нахмурив брови, он сосредоточенно вслушивался в эту тишину, которая вытеснила из него все чувства, опустошила его сердце и, как тисками, сжала мозг.

Похоронами распоряжался Маякин. Он спешно и бодро бегал по комнатам, твердо постукивая каблуками сапог, хозяйственно покрикивал на прислугу, хлопал крестника по плечу и утешал его:

— А ты, парень, чего окаменел? Отец был стар, ветх плотью… Всем нам смерть уготована, ее же не избегнешь… стало быть, не следует прежде времени мертветь… Ты его не воскресишь печалью, и ему твоей скорби не надо, ибо сказано: „Егда душа от тела имать нуждею восхититися страшными аггелы — всех забывает сродников и знаемых…“, значит, весь ты для него теперь ничего не значишь, хоть ты плачь, хоть смейся… А живой о живом пещись должен… Ты лучше плачь — это дело человеческое… очень облегчает сердце…

Но и эти речи ничего не задевали ни в голове, ни в сердце Фомы.

Он очнулся в день похорон благодаря настойчивости крестного, всё время усердно и своеобразно старавшегося возбудить его подавленную душу.

День похорон был облачен и хмур. В туче густой пыли за гробом Игната Гордеева черной массой текла огромная толпа народа; сверкало золото риз духовенства, глухой шум ее медленного движения сливался с торжественной музыкой хора архиерейских певчих. Фому толкали и сзади и с боков; он шел, ничего не видя, кроме седой головы отца, и заунывное пение отдавалось в груди его тоскливым эхом. А Маякин, идя рядом с ним, назойливо и неустанно шептал ему в уши:

— Гляди, сколько народу прет — тысячи!.. Сам губернатор пришел отца твоего проводить… городской голова… почти вся дума… а сзади тебя — обернись-ка! — Софья Павловна идет… Почтил город Игната…

Сначала Фома не вслушивался в шёпот крестного, но когда тот сказал ему о Медынской, он невольно оглянулся назад и увидал губернатора. Маленькая капелька чего-то приятного канула в душу его при виде этого важного человека в яркой ленте через плечо, в орденах на груди, и шагавшего за гробом с грустью на строгом лице.

— „Блажен путь, в онь же идеши днесь, душе…“ — тихонько напевал Яков Тарасович, поводя носом, и снова шептал в ухо крестника: — Семьдесят пять тысяч рублей — такая сумма, что за нее можно столько же и провожатых потребовать… Слыхал ты, что Сонька-то в сорочины как раз закладку устраивает?

Фома вновь обернулся назад, и глаза его встретились с глазами Медынской. От ее ласкающего взгляда он глубоко вздохнул, и ему сразу стало легче, точно горячий луч света проник в его душу и что-то растаяло там. И тут же он сообразил, что не подобает ему вертеть головой из стороны в сторону.

В церкви душа Фомы напиталась торжественно мрачной поэзией литургии, и когда раздался трогательный призыв: „Приидите, последнее целование дадим“, из груди его вырвалось такое громкое воющее рыдание, что толпа всколыхнулась от этого крика скорби.

Крикнув, он пошатнулся на ногах. Крестный тотчас же подхватил его под руки и стал толкать ко гробу, напевая довольно громко и с каким-то азартом:

— „Целу-у-йте бывшего вмале с на-ами“ — целуй, Фома, целуй! „предается бо гро-обу, ка-аменем покрывается… во тьму вселя-ается, с мертвыми погребается…“

Фома прикоснулся губами ко лбу отца и с ужасом отпрянул от гроба.

— Тише! С ног было сшиб… — вполголоса заметил ему Маякин, и эти простые, спокойные слова поддержали Фому тверже, чем рука крестного.

— „Зряща мя безгласна и бездыханна предлежаща, восплачьте обо мне, братия и друзи…“ — просил Игнат устами церкви. Но его сын уже не плакал: ужас возбудило в нем черное, вспухшее лицо отца, и этот ужас несколько отрезвил его душу, упоенную тоскливой музыкой плача церкви о грешном сыне ее. Его обступили знакомые, внушительно и ласково утешая; он слушал их и понимал, что все они его жалеют и он стал дорог всем. А крестный шептал в ухо ему:

— Замечай, как они к тебе ластятся… чуют коты сало…

Эти слова были неприятны Фоме, но были полезны ему тем, что заставляли его так или иначе внутренне откликаться на них.

На кладбище, при пении вечной памяти, он снова горько и громко зарыдал. Крестный тотчас же схватив его под руку и повел прочь от могилы, с сердцем говоря ему:

— Экой ты, брат, малодушный! Али мне его не жалко? Ведь я настоящую цену ему знал, а ты только сыном был. А вот не плачу я… Три десятка лет с лишком прожили мы душа в душу с ним… Сколько говорено, сколько думано… сколько горя вместе выпито!.. Молод ты — тебе ли горевать? Вся жизнь твоя впереди, и будешь ты всякой дружбой богат. А я стар… и вот единого друга схоронил и стал теперь как нищий… не нажить уж мне товарища для души!

Голос старика странно задребезжал и заскрипел. Его лицо перекосилось, губы растянулись в большую гримасу и дрожали, морщины съежились, и по ним из маленьких глаз текли слезы, мелкие и частые. Он был так трогательно жалок и не похож сам на себя, что Фома остановился, прижал его к себе с нежностью сильного и тревожно крикнул:

— Не плачьте, папаша… Голубчик! Не плачьте…

— То-то вот! — слабо проговорил Маякин и, тяжело вздохнув, вдруг снова превратился в твердого и умного старика.

— Тебе распускать нюни нельзя… — таинственно заговорил он, садясь в коляску рядом с крестником. — Ты теперь — полководец на войне и должен своими солдатиками командовать храбро. А солдатики твои — рубли, и у тебя их бо-ольшая армия… Воюй, знай!

Фома, удивленный быстротой его превращения, слушал его слова, и почему-то они напомнили ему об ударах тех комьев земли, которыми люди бросали в могилу Игната, на гроб его.

— Говорил ли тебе отец-то, что я старик умный и что надо слушать меня?..

— Говорил.

— Ты и слушай!.. Ежели мой ум присовокупить к твоей молодой силе — хорошую победу можно одержать… Отец твой был крупный человек… да недалеко вперед смотрел и не умел меня слушаться… И в жизни он брал успех не умом, а сердцем больше… Ох, что-то из тебя выйдет… Ты переезжай ко мне, а то одному жутко будет в доме…

— Тетя там…

— Тетя… она хворает… тоже недолгая она жилица на земле…

— Не говорите про это, — тихо попросил Фома.

— А я буду говорить. Смерти нечего бояться тебе, — ты не старуха на печи! Ты живи себе безбоязненно и делай то, к чему назначен. А человек назначен для устроения жизни на земле. Человек-капитал… он, как рубль, составляется из дрянных медных грошей да копеек. Из персти земной, сказано… А по мере того, как обращается он в жизни, впитывает в себя сальце да маслице, пот да слезы, образуются в нем душонка и умишко… И с того начинает он расти и вверх и вниз… то, глядишь, цена ему — пятак, то пятиалтынный, то сотня рублей… а бывает он и выше всяких цен… Пущен он в обращение и должен для жизни проценты принести. Жизнь всем нам цену знает, и раньше времени она ходу нашего не остановит… никто, брат, себе в убыток не действует, ежели он умный… Ты меня слушаешь?

— Слушаю…

— А что ты понимаешь?

— Всё…

— Врешь, чай? — усомнился Маякин.

— Но только — зачем умирать надо? — тихо спросил Фома.

Крестный с сожалением взглянул в лицо ему, почмокал губами и сказал:

— Вот этого умный человек никогда не спросит. Умный человек сам видит, что ежели река — так она течет куда-нибудь… а кабы она стояла, то было бы болото…

— Зря вы насмехаетесь… — угрюмо сказал Фома. — Море тоже вон никуда, не течет…

— Оно все реки принимает в себя… и бывают в нем сильные бури… Так же и житейское море от людей питается волнением… а смерть обновляет воды его… дабы не протухли… Как люди ни мрут, а их всё больше становится…

— Что из того? Отец-то умер…

— И ты умрешь…

— Так какое мне дело, что людей больше прибывает? — тоскливо усмехнулся Фома.

— Э-эхе-хе! — вздохнул Маякин. — И никому до этого дела нет… Вот и штаны твои, наверно, так же рассуждают: какое нам дело до того, что на свете всякой материи сколько угодно? Но ты их не слушаешь-- износишь да и бросишь…

Фома укоризненно посмотрел на крестного и, — видя, что старик улыбается, удивился и с уважением спросил:

— Неужто вы, папаша, не боитесь смерти?

— Я, деточка, паче всего боюсь глупости, — со смиренной ядовитостью ответил Маякин. — Я так полагаю: даст тебе дурак меду — плюнь; даст мудрец яду — пей!

А тебе скажу: слаба, брат, душа у ерша, коли у него щетинка дыбом не стоит…

Насмешливые слова старика обидели и озлили Фому. Он отвернулся в сторону и сказал:

— Не можете вы без вывертов без этих говорить…

— Не могу! — воскликнул Маякин, и глаза его тревожно заиграли. — Каждый говорит тем самым языком, какой имеет. Суров я кажусь? Так, что ли?

Фома молчал.

— Эх ты… Ты вот что знай — любит тот, кто учит… Твердо это знай… И насчет смерти не думай… Безумно живому человеку о смерти думать. „Екклезиаст“ лучше всех о ней подумал, подумал и сказал, что даже псу живому лучше, чем мертвому льву…

Приехали домой. Вся улица перед домом была заставлена экипажами, и из раскрытых окон в воздух лился громкий говор. Как только Фома явился в зале, его схватили под руки и потащили к столу с закусками, убеждая его выпить и съесть чего-нибудь. В зале было шумно, как на базаре; было тесно и душно. Фома молча выпил одну рюмку водки, две, три… Вокруг него чавкали, чмокали губами, булькала водка, выливаемая из бутылки, звенели рюмки… Говорили о балыке и октаве солиста в архиерейском хоре, и снова о балыке, и о том, что городской голова тоже хотел сказать речь, но после архиерея не решился, боясь сказать хуже его. Кто-то с умилением рассказывал:

— Покойник так делал: отрежет ломтик семушки, поперчит его густенько, другим ломтиком прикроет да вслед за рюмкой и пошлет.

— По-оследуем его примеру! — гудел густой бас. Фома, нахмурившись, с обидой в сердце, смотрел на жирные губы и челюсти, жевавшие вкусные яства, ему хотелось закричать и выгнать вон всех этих людей, солидность которых еще недавно возбуждала в нем уважение к ним.

— А ты будь поласковее, поразговорчивее… — вполголоса сказал Маякин, появляясь около него.

— Чего они жрут здесь? В трактир пришли, что ли? — громко и со злобой сказал Фома.

— Чшш… — испуганно заметил Маякин и быстро оглянулся с любезной улыбкой на лице.

Но было поздно: его улыбка ничему не помогла. Слова Фомы услыхали, — шум и говор в зале стал уменьшаться, некоторые из гостей как-то торопливо засуетились, иные, обиженно нахмурившись, положили вилки и ножи и отошли от стола с закусками, многие искоса смотрели на Фому.

Он встречал эти взгляды, не опуская глаз, злой и молчаливый.

— За стол прошу! — кричал Маякин, мелькая в толпе людей, как искра в пепле. — Пожалуйте, садитесь! Сейчас блины дают.

Фома передернул плечами и пошел к дверям, громко сказав:

— Я обедать не буду…

Он слышал неприязненный гул сзади себя и вкрадчивый голос крестного, говоривший кому-то:

— С горя, — ведь Игнат ему отцом и матерью был!..

Фома пришел в сад на то место, где умер отец, и там сел. Чувство одиночества и тоска давили ему грудь. Он расстегнул ворот рубашки, чтобы облегчить дыхание себе, облокотился на стол и, сжав голову руками, неподвижно замер. Накрапывал мелкий дождик, листва яблони меланхолично шумела под ударами капель. Долго сидел он, не шевелясь и глядя, как на стол падают с яблони мелкие капли. От выпитой водки в голове его шумело, а сердце сосала обида на людей. Какие-то неопределенные мысли зарождались и исчезали в нем; перед ним мелькал голый череп крестного в венчике серебряных волос, с темным лицом, похожим на лики старинных икон. Это лицо с беззубым ртом и ехидной улыбкой, возбуждая у Фомы неприязнь и опасение, еще более усиливало в нем сознание одиночества. Потом вспомнились ему кроткие глаза Медынской, ее маленькая, стройная фигурка, а рядом с ней почему-то встала дородная, высокая и румяная Любовь Маякина со смеющимися глазами и толстой золотисто-русой косой. Воздух был полон унылых звуков… Серое небо точно плакало, и на деревьях дрожали холодные слезы. А в душе Фомы было сухо, темно; жуткое чувство сиротства наполняло ее… Но из этого чувства уже зарождался вопрос:

„Как жить буду?“

Дождь смочил его платье; он почувствовал дрожь холода и ушел в дом…

Жизнь дергала его со всех сторон, не давая ему сосредоточиться на думах. В сороковой день по смерти Игната он поехал на церемонию закладки ночлежного дома, парадно одетый и с приятным чувством в груди. Накануне Медынская известила его письмом, что он избран в члены комитета по надзору за постройкой и в почетные члены того общества, в котором она председательствовала. Ему понравилось это, и его очень волновала та роль, которую он должен был играть сегодня, при закладке. Он ехал и думал о том, как всё это будет и как нужно ему вести себя, чтобы не сконфузиться перед людьми.

— Эй, эй! Стой!

Он оглянулся, — с тротуара быстро бежал к нему Маякин в сюртуке до пят, в высоком картузе и с огромным зонтом в руке.

— Ну-ка, подвези-ка меня! — говорил старик, ловко, как обезьяна, прыгнув в экипаж. — Я, признаться сказать, поджидал тебя, поглядывал; время, думаю, ему ехать…

— Вы туда? — спросил Фома.

— А как же? Надо посмотреть, как деньги друга моего в землю зарывать будут.

Фома искоса взглянул на него и смолчал.

— Что косишься? Небойсь, и ты тоже в благодетели к людям пойдешь?

— Это как, то есть? — сдержанно спросил Фома.

— Читал я сегодня в газете — в члены тебя выбрали по дому-то да еще в общество, в Софьино, в почетные… Въедет тебе в карман членство это! вздохнул Маякин.

— Не разорюсь, чай?

— Не знаю я этого… — съехидничал старик. — Я на счет того больше, что о-чень уж не мудро это самое благотворительное дело… И даже так я скажу, что не дело это, а — одни вредные пустяки.

— Это людям-то помогать вредно? — с задором спросил Фома.

— Эх, голова садовая, то есть — капуста! — сказал Маякин с улыбочкой. — Ты вот ужо приезжай-ка ко мне, я тебе насчет всего этого глаза открою… надо учить тебя! Приедешь?

— Хорошо!

— Ну вот… А пока что ты на закладке этой держись гордо, стой на виду у всех. Тебе этого не сказать, так ты за спину за чью-нибудь спрячешься…

— Зачем мне прятаться? — недовольно сказал Фома

— И я говорю: совершенно незачем. Потому деньги дадены твоим отцом, а почет тебе должен пойти по наследству. Почет — те же деньги… с почетом торговому человеку везде кредит, всюду дорога… Ты и выдвигайся вперед, чтобы всяк тебя видел и чтоб, ежели сделал ты на пятак, — на целковый тебе воздали… А будешь прятаться — выйдет неразумие одно.

Они приехали к месту, когда уже все важные люди были в сборе и толпа народа окружала груды леса, кирпича и земли. Архиерей, губернатор, представители городской знати и администрации образовали вместе с пышно разодетыми дамами большую яркую группу и смотрели на возню двух каменщиков, приготовлявших кирпичи и известь. Маякин с крестником направился к этой группе, нашептывая Фоме:

— Не робей… Хотя у них на брюхе-то шелк, да в брюхе-то — щелк.

И почтительно-веселым голоском он поздоровался с губернатором прежде архиерея.

— Доброго здоровьица, ваше превосходительство! Благословите, ваше преосвященство!

— А, Яков Тарасович! — дружелюбно воскликнул губернатор, с улыбкой стиснув руку Маякина и потрясая ее, в то время как старик прикладывался к руке архиерея. — Как поживаете, бессмертный старичок?

— Покорнейше вас благодарю, ваше превосходительство! Софье Павловне нижайшее почтение! — быстро говорил Маякин, вертясь волчком в толпе людей. В минуту он успел поздороваться и с председателем суда, и с прокурором, и с головой — со всеми, с кем считал нужным поздороваться первый; таковых, впрочем, оказалось немного. Он шутил, улыбался и сразу занял своей маленькой особой внимание всех, а Фома стоял сзади его, опустив голову, исподлобья посматривая на расшитых золотом, облеченных в дорогие материи людей, завидовал бойкости старика, робел и, чувствуя, что робеет, — робел еще больше. Но вот крестный схватил его руку и потянул к себе.

— Вот, ваше превосходительство, крестник мой, Фома, покойника Игната сын единственный.

— А-а! — пробасил губернатор. — Очень приятно… Сочувствую вашему горю, молодой человек! — пожимая руку Фомы, сказал он и помолчал; потом уверенно добавил: — Потерять отца… это очень тяжелое несчастие!

И, подождав секунды две ответа от Фомы, отвернулся от него, одобрительно говоря Маякину:

— Я в восторге от вашей речи вчера в думе! Прекрасно, умно, Яков Тарасович… они не понимают истинных нужд населения…

— И потом, ваше превосходительство, капиталишко маленький — значит, город свою деньгу должен добавлять…

— Совершенно верно! Совершенно верно!

— Трезвость, я говорю, это хорошо! Это дай бог всякому. Я сам не пью… но зачем эти читальни, ежели он, — народ-то этот, — читать даже и не умеет?

Губернатор одобрительно мычал.

— А вот, говорю, вы денежки на техническое приспособьте… Ежели его в малых размерах завести, то — денег одних этих хватит, а в случае можно еще в Петербурге попросить — там дадут! Тогда и городу своих добавлять не надо и дело будет умнее.

— Именно! Но как закричали на вас либералы-то, а?

— Уж такое их дело, чтобы кричать…

Густой кашель соборного протодиакона возвестил о начале богослужения.

К Фоме подошла Софья Павловна, поздоровалась и тихо, грустным голосом говорила ему:

— Я смотрела на ваше лицо в день похорон, и у меня сердце сжималось… „Боже мой, — думала я, — как он должен страдать!“

А Фома слушал ее и — точно мед пил.

— Эти ваши крики! Они потрясли мне душу… бедный вы, мальчик мой!.. Я могу говорить вам так, ведь я уже старенькая…

— Вы! — тихо воскликнул Фома.

— А разве нет? — спросила она, наивно глядя в его лицо.

Фома молчал, опустив голову.

— Вы не верите, что я старушка?

— Я вам верю… но только это неправда! — вполголоса и горячо сказал Фома.

— Неправда — что? Что вы верите мне?

— Нет! Не это… а то, что… Я — вы извините! — не умею я говорить! сказал Фома, весь красный от смущения. — Необразован я…

— Этим не надо смущаться… — покровительственно говорила Медынская. — Вы еще молоды, а образование доступно всем… Но есть люди, которым оно не только не нужно, а способно испортить их… Это люди с чистым сердцем… доверчивые, искренние, как дети… и вы из этих людей… Ведь вы такой, да?

Что мог ответить Фома на этот вопрос? Он искренно сказал:

— Покорно вас благодарю!..

И, увидав, что его слова вызвали в глазах Медынской веселый блеск, почувствовал себя смешным и глупым, тотчас же озлился на себя и подавленным голосом заговорил:

— Да, я такой — что у меня на душе, то и на языке… Фальшивить не умею… смешно мне — смеюсь открыто… глуп я!

— Ну, зачем же так? — укоризненно сказала женщина и, оправляя платье, нечаянно погладила рукой своей его опущенную руку, в которой он держал шляпу, что заставило Фому взглянуть на кисть своей руки и смущенно, радостно улыбнуться.

— Вы, конечно, будете на обеде? — спрашивала Медынская.

— Да…

— А завтра на заселении у меня?

— Непременно!

— А может быть, когда-нибудь вы и так просто… в гости зайдете, да?

— Я… благодарю вас! Приду!..

— Мне нужно благодарить вас за это обещание… Они замолчали. В воздухе плавал благоговейно-тихий голос архиерея, выразительно читавшего молитву, простерев руку над местом закладки дома:

— „…Его же ни ветр, ни вода, не ино что повреди-ти возможет: благоволи ему в конец привестися я в нем жити хотящих от всякого навета сопротивного сво-боди…“

— Как содержательны и красивы наши молитвы, не правда ли? — спрашивала Медынская.

— Да… — кратко сказал Фома, не понимая ее слов и чувствуя, что опять краснеет.

— Они нашим купеческим интересам всегда будут противники, — убедительно и громко шептал Маякин, стоя недалеко от Фомы, рядом с городским головой. — Им что? Им бы только чем-нибудь пред газетой заслужить одобрение, а настоящей сути они постичь не могут… Они напоказ живут, а не для устройства жизни… у них вон они, мерки-то: газеты да Швеция! Доктор-то вчера меня всё время этой Швецией шпынял: „Народное, говорит, образование в Швеции… и всё там прочее этакое… первый сорт!“ Но однако, — что такое Швеция? Может быть, она Швеция-то — одна выдумка… для примера приводится… а никакого образования и всяких прочих разных разностей, может, и нет в ней. Мы про нее, про Швецию, только по спичкам да по перчаткам знаем… И опять же мы не для нее живем, и она нам экзамента производить не может… мы нашу жизнь на свою колодку должны делать. Так ли?

А протодиакон, закинув голову, гудел:

— О-основателю до-ома сего… ве-ечная… па-амя-ать! Фома вздрогнул, но Маякин был уже около него и, дергая его за рукав, спрашивал:

— Обедать едешь?

Бархатная, теплая ручка Медынской снова скользнула по руке Фомы.

Обед был для Фомы пыткой. Первый раз в жизни находясь среди таких парадных людей, он видел, что они и едят и говорят — всё делают лучше его, и чувствовал, что от Медынской, сидевшей как раз против него, его отделяет не стол, а высокая гора. Рядом с ним сидел секретарь того общества, в котором Фома был выбран почетным членом, — молодой судейский чиновник, носивший странную фамилию — Ухтищев. Как бы для того, чтобы его фамилия казалась еще нелепее, он говорил высоким, звонким тенором и сам весь — полный, маленький, круглолицый и веселый говорун — был похож на новенький бубенчик.

— Самое лучшее в нашем обществе — патронесса, самое дельное, чем мы в нем занимаемся, — ухаживание за патронессой, самое трудное — сказать патронессе такой комплимент, которым она была бы довольна, а самое умное — восхищаться патронессой молча и без надежд. Так что вы, в сущности, член не „общества попечения о“, а член общества Танталов, состоящих при Софии Медынской.

Фома слушал его болтовню, посматривал на патронессу, озабоченно разговаривавшую о чем-то с полицмейстером, мычал в ответ своему собеседнику, притворяясь занятым едой, и желал, чтоб всё это скорее кончилось. Он чувствовал себя жалким, глупым, смешным для всех и был уверен, что все подсматривают за ним, осуждают его.

А Маякин сидел рядом с городским головой, быстро вертел вилкой в воздухе и всё что-то говорил ему, играя морщинами. Голова, седой и краснорожий человек с короткой шеей, смотрел на него быком с упорным вниманием и порой утвердительно стукал большим пальцем по краю стола. Оживленный говор и смех заглушали бойкую речь крестного, и Фома не мог расслышать ни слова из нее, тем более что в ушах его все время неустанно звенел тенорок секретаря:

— Смотрите, вон встал протодиакон и заряжает легкие воздухом… сейчас провозгласит вечную память Игнату Матвеевичу…

— Нельзя ли мне уйти? — тихо спросил Фома.

— Почему же нет? Это все поймут…

Гулкий возглас диакона заглушил и как бы раздавил шум в зале; именитое купечество с восхищением уставилось в большой, широко раскрытый рот, из которого лилась густая октава, и, пользуясь этим моментом, Фома встал из-за стола и ушел из зала.

Через минуту он, свободно вздыхая, сидел в своей коляске и думал о том, что среди этих господ ему не место. Он назвал их про себя вылизанными, их блеск не нравился ему, не нравились лица, улыбки, слова, но свобода и ловкость их движений, их уменье говорить обо всем, их красивые костюмы-- всё это возбуждало в нем смесь зависти и уважения к ним. Ему стало обидно и грустно от сознания, что он не умеет говорить так легко и много, как все эти люди, и тут он вспомнил, что Люба Маякина уже не раз смеялась над ним за это.

Фома не любил дочь Маякина, а после того, как он узнал от Игната о намерении крестного женить его на Любе, молодой Гордеев стал даже избегать встреч с нею. Но после смерти отца он почти каждый день бывал у Маякиных, и как-то раз Люба сказала ему:

— Смотрю я на тебя, и знаешь что? — ведь ты ужасно не похож на купца…

— Тоже и ты на купчиху мало похожа… — сказал Фома, подозрительно поглядывая на нее.

Он не понимал назначения ее слов: обидеть она хотела ими его или так просто сказала?

— Слава богу! — ответила она ему и улыбнулась такой хорошей, дружеской улыбкой.

— Чему рада? — спросил он.

— А что мы не похожи на наших отцов. Фома удивленно посмотрел на нее и смолчал.

— Ты скажи искренно, — понизив голос, говорила она, — ведь ты моего отца не любишь? Не нравится он тебе?

— Не… очень… — медленно сказал Фома.

— Ну, а я очень не люблю.

— За что?

— За всё… Поумнее будешь — сам поймешь… Твой отец лучше был.

— Еще бы! — гордо сказал Фома.

После этого разговора между ними почти сразу образовалось влечение друг к другу, и, день ото дня всё развиваясь, оно вскоре приняло характер дружбы, хотя и странной несколько.

Люба была одних лет со своим крестовым братом, но относилась к нему, как старшая к мальчику. Она говорила снисходительно, часто подшучивала над ним, в речах ее то и дело мелькали незнакомые Фоме слова, которые она произносила как-то особенно веско, с видимым удовольствием. Она особенно любила говорить о своем брате Тарасе, которого она никогда не видала, но о котором рассказывала что-то такое, что делало его похожим на храбрых и благородных разбойников тетушки Анфисы. Часто, жалуясь на своего отца, она говорила Фоме:

— Вот и ты такой же будешь — кощей!

Всё это было неприятно юноше и очень задевало его самолюбие. Но порой она была пряма, проста, как-то особенно дружески ласкова к нему; тогда у него раскрывалось пред нею сердце и оба они подолгу излагали друг пред другом свои думы и чувства.

Оба говорили много, искренно — но Фоме казалось, что всё, о чем говорит Люба, чуждо ему и не нужно ей; в то же время он ясно видел, что его неумелые речи нимало не интересуют ее и она не умеет понять их. Сколько бы времени они ни провели за такой беседой — она давала им одно лишь ощущение недовольства друг другом. Как будто невидимая стена недоумения вдруг вырастала пред ними и разъединяла их. Они не решались дотронуться до этой стены, сказать друг другу о том, что они чувствуют ее, и продолжали свои беседы, смутно сознавая, что в каждом из них есть что-то, что может сблизить и объединить их.

Приехав в дом крестного, Фома застал Любу одну. Она вышла навстречу ему, и было видно, что она нездорова или расстроена: глаза у нее лихорадочно блестели и были окружены черными пятнами. Зябко кутаясь в пуховый платок, она, улыбаясь, сказала:

— Вот хорошо, что приехал! А то я одна сижу… скучно, идти никуда не хочется… Чай будешь пить?

— Буду… Ты что это какая, нездоровится, что ли?

— Иди в столовую, а я скажу, чтоб самовар дали… — проговорила она, не отвечая на его вопрос.

Он прошел в одну из маленьких комнат дома с двумя окнами в палисадник. Среди нее стоял овальный стол, его окружали старинные стулья, обитые кожей, в одном простенке висели часы в длинном ящике со стеклянной дверью, в углу стояла горка с серебром.

— Ты с обеда? — спросила Люба, входя.

Фома молча кивнул головой.

— Ну что, парадно?

— Беда! — усмехнулся Фома. — Я точно на угольях сидел… Все — как павлины, а я — как сыч…

Люба, расставляя посуду, ничего не ответила ему.

— Ты чего в самом деле скучная какая? — снова спросил Фома, взглянув на ее хмурое лицо.

Она обернулась к нему и с восторгом, с тоской сказала:

— Ах, Фома! Какую я книгу прочитала! Если б ты мог это понимать!

— Видно, хороша книга, коли этак перевернуло тебя… — усмехнулся Фома.

— Я не спала… всю ночь читала… Ты пойми: читаешь — и точно пред тобой двери раскрываются в какое-то другое царство… И люди другие, и речи, и… все. Вся жизнь…

— Не люблю я этого… — недовольно сказал Фома. — Выдумки, обман. Театр тоже вот… Купцы выставлены для насмешки… разве они в самом деле такие глупые? Как же! Возьми-ка крестного…

— Театр — это та же школа, Фома, — поучительно сказала Люба. — Купцы такие были… И какой может быть в книгах обман?

— Как в сказках… Не настоящее всё…

— Ошибаешься! Ты ведь не читал книг, — как же можешь судить? Именно они-то и есть настоящее. Они учат жить.

— Ну! — махнул рукой Фома. — Брось… никакого толку не будет от книг твоих!.. Вон отец-то у тебя книг не читает, а… ловок он! Смотрел я на него сегодня — завидно стало. Так это он со всеми обращается… свободно, умеючи, для всякого имеет слово… Сразу видно, что чего он захочет, того и добьется.

— Чего он добивается? — воскликнула Люба. — Денег только… А есть люди, которые хотят счастья для всех на земле… и для этого, не щадя себя, работают, страдают, гибнут! Разве можно отца равнять с ними?!

— Не равняй!.. Им, стало быть, одно нравится, а крестному другое…

— Им ничего не нравится!

— Это как же?

— Они хотят всё изменить…

— Так ведь чего-нибудь ради они стараются? — резонно возразил Фома. Чего-нибудь хотят?

— Счастья для всех! — горячо вскричала Люба.

— Ну, я этого не понимаю… — качая головой, сказал Фома. — Кто это там о моем счастье заботится? И опять же, какое они счастье мне устроить могут, ежели я сам еще не знаю, чего мне надо? Нет, ты вот что, ты бы на этих посмотрела… на тех, что вот обедали…

— Это не люди! — категорически объявила Люба.

— Да уж я там не знаю, кто они по-твоему, но только видно сразу — место свое они знают. Ловкий народ… развязный…

— Эх, Фома! — огорченно воскликнула Люба. — Ничего ты не понимаешь! Ничто тебя не волнует! Ленивый ты какой-то…

— Ну, поехала! Просто я еще не. осмотрелся…

— Просто ты — пустой, — объявила Люба решительно и твердо.

— В душе моей ты не была… — возразил спокойно Фома. — Дум моих ты не знаешь…

— О чем тебе думать? — сказала Люба, пожимая плечами.

— Эко! Один я? Это раз… Жить мне надо? Это два. В теперешнем моем образе совсем нельзя жить — я это разве не понимаю? На смех людям я не хочу… Я вон даже говорить не умею с людьми… Да и думать я не умею… — заключил Фома свою речь и смущенно усмехнулся.

— Читать нужно, учиться нужно, — убедительно советовала Люба, расхаживая по комнате.

— В душе у меня что-то шевелится, — продолжал Фома, не глядя на нее и говоря как бы себе самому, — но понять я этого не могу. Вижу вот я, что крестный говорит… дело всё… и умно… Но не привлекает меня… Те люди куда интереснее для меня.

— Да аристократия-то? — спросила Люба.

— Да…

— Там тебе и место! — с презрительной улыбкой сказала Любовь. — Эх ты! Разве они люди? Разве у них есть души?

— Почему ты знаешь их? Ведь незнакома…

— А книги?

Горничная внесла самовар, и разговор прервался. Люба молча заваривала чай, Фома смотрел на нее и думал о Медынской. С ней бы поговорить!

— Да-а, — задумчиво заговорила девушка, — с каждым днем я всё больше убеждаюсь, что жить — трудно… Что мне делать? Замуж идти? За кого? За купчишку, который будет всю жизнь людей грабить, пить, в карты играть? Не хочу! Я хочу быть личностью… я — личность, потому что уже понимаю, как скверно устроена жизнь. Учиться? Разве отец пустит… Бежать? Не хватает храбрости… Что же мне делать?

Она сжала руки и поникла головой над столом.

— Если бы ты знал, как противно всё… Ни души живой вокруг… С той поры, как умерла мать, — отец всех разогнал. Иные уехали учиться… Липа уехала. Она пишет: „Читай!“ Ах, я читаю! — с отчаянием в голосе воскликнула она и, помолчав секунду, тоскливо продолжала: — В книжках нет того, что нужно сердцу… и я не понимаю многого в них… Наконец, мне скучно… скучно мне читать всегда одной, одной! Я говорить хочу с человеком, а человека нет! Мне тошно… живешь один раз, и уже пора жить… а человека всё нет… нет! Для чего жить? Ведь я в тюрьме живу!

Фома слушал ее речь, пристально рассматривая пальцы свои, чувствовал большое горе в ее словах, но не понимал ее. И, когда она замолчала, подавленная и печальная, он не нашел, что сказать ей, кроме слов, близких к упреку:

— Вот ты сама говоришь, что книжки ничего не стоят для тебя, а меня учишь: читай!..

Она взглянула в лицо ему, и в ее глазах вспыхнула злоба.

— О, как бы я хотела, чтоб в тебе проснулись все эти муки, которыми я живу… Чтоб и ты, как я, не спал ночей от дум, чтоб и тебе всё опротивело… и сам ты себе опротивел! Ненавижу я всех вас… ненавижу!

Она, вся красная, так гневно смотрела на него и говорила так зло, что он, удивленный, даже не обиделся на нее. Никогда еще она не говорила с ним так.

— Что это ты? — спросил он ее.

— И тебя я ненавижу! Ты… что ты? Мертвый, пустой… как ты будешь жить? Что ты дашь людям? — вполголоса и как-то злорадно говорила она.

— Ничего не дам, пускай сами добиваются… — ответил Фома, зная, что этими словами он еще больше рассердит ее.

Сила ее упреков невольно заставляла Фому внимательно слушать ее злые речи; он чувствовал в них смысл. Он даже подвинулся ближе к ней, но, негодующая и гневная, она отвернулась от него и замолчала.

На улице еще было светло, и на ветвях лип пред окнами лежал отблеск заката, но комната уже наполнилась сумраком. Огромный маятник каждую секунду выглядывал из-за стекла футляра часов и, тускло блеснув, с глухим, усталым звуком прятался то вправо, то влево. Люба встала и зажгла лампу, висевшую над столом. Лицо девушки было бледно и сурово.

— Накинулась ты на меня, — сдержанно заговорил Фома, — чего ради? Непонятно…

— Не хочу я с тобой говорить! — сердито ответила Люба.

— Дело твое… Но все-таки… чем же я провинился?

— Пойми, душно мне! Тесно мне… Ведь разве это жизнь? Разве так живут? Кто я? Приживалка у отца… держат меня для хозяйства… потом замуж! Опять хозяйство…

— А я тут при чем? — спросил Фома

— Ты — не лучше других…

— И за то виноват пред тобой?

— Ты должен желать быть лучше…

— Да разве я этого не желаю?! — воскликнул Фома.

Девушка хотела что-то сказать ему, но в это время где-то задребезжал звонок, и она, откинувшись на спинку стула, вполголоса сказала:

— Отец…

— Ну, хоть и подождал бы он, так не огорчил, — сказал Фома. — Хотелось мне еще тебя послушать… больно уж любопытно…

— А! Детишки мои, сизы голуби! — воскликнул Яков Тарасович, являясь в дверях. — Чаек пьете? Налей-ка мне, Любава!

Сладко улыбаясь и потирая руки, он сел рядом с Фомой и, игриво толкнув его в бок, спросил:

— О чем больше ворковали?

— Так, о пустяках разных, — ответила Люба.

— Да разве я тебя спрашиваю? — искривив лицо, сказал ей отец. — Ты себе сиди, помалкивай у своего бабьего дела…

— Про обед рассказывал я ей, — перебил Фома речь крестного.

— Ага! Та-ак… Ну, и я буду говорить про обед… Наблюдал я за тобой давеча… неразумно ты держишь себя!

— То есть как? — спросил Фома, недовольно хмуря брови.

— То есть так-таки просто неразумно, да и всё тут. Говорит, например, с тобою губернатор, а ты молчишь…

— Что же я ему скажу? Он говорит, что потерять отца-несчастье… ну, я знаю это!.. А что же ему сказать?

— „Так как оно мне от господа послано, то я, ваше превосходительство, не ропщу…“ Так бы сказал или что другое в этом духе… Губернаторы, братец ты мой, смирение в человеке любят.

— Что же мне — овцой на него глядеть? — усмехнулся Фома.

— Овцой ты глядел, — этого не надо… А надо ни овцой, ни волком, а так — этак — разыграть пред ним: „Вы наши папаши, мы ваши детишки…“ — он сейчас и обмякнет.

— Это зачем же?

— А на всякий случай… Губернатор — он, брат, всегда куда-нибудь годится.

— Чему вы его учите, папаша! — тихо и негодующе сказала Люба.

— А чему?

— Лакейничать…

— Врешь, ученая дура! Политике я учу, а не лакейству, политике жизни… Ты вот что — ты удались! Отыди от зла… и сотвори нам закуску. С богом!

Люба быстро встала и, бросив полотенце из рук на спинку стула, ушла… Отец, сощурив глаза, посмотрел ей вслед, побарабанил пальцами по столу и заговорил:

— Буду я тебя, Фома, учить. Самую настоящую, верную науку философию преподам я тебе… и ежели ты ее поймешь — будешь жить без ошибок.

Фома взглянул, как двигаются морщины на лбу старика, и они ему показались похожими на строчки славянской печати.

— Прежде всего, Фома, уж ежели ты живешь на сей земле, то обязан надо всем происходящим вокруг тебя думать. Зачем? А дабы от неразумия твоего не потерпеть тебе и не мог ты повредить людям по глупости твоей. Теперь: у каждого человеческого дела два лица, Фома. Одно на виду у всех — это фальшивое, другое спрятано — оно-то и есть настоящее. Его и нужно уметь найти, дабы понять смысл дела… Вот, к примеру, дома ночлежные, трудолюбивые, богадельни и прочие такие учреждения. Сообрази — на что они?

— Чего же соображать? — скучно сказал Фома. — Известно всем, для чего… для бедных, немощных.

— Эх, брат! Иногда всем бывает известно, что такой-то человек мошенник и подлец, а все-таки все его зовут Иваном иль Петром и величают по батюшке, а не по матушке…

— Это вы к чему?

— А всё к делу… Так вот, говоришь ты, что дома эти для бедных, нищих, стало быть, — во исполнение Христовой заповеди… Ладно! А кто есть нищий? Нищий есть человек, вынужденный судьбой напоминать нам о Христе, он брат Христов, он колокол господень и звонит в жизни для того, чтоб будить совесть нашу, тревожить сытость плоти человеческой… Он стоит под окном и поет: „Христа ра-ади!“ и тем пением напоминает нам о Христе, о святом его завете помогать ближнему… Но люди так жизнь свою устроили, что по Христову учению совсем им невозможно поступать, и стал для нас Иисус Христос совсем лишний. Не единожды, а может, сто тысяч раз отдавали мы его на пропятие, но всё не можем изгнать его из жизни, зане братия его нищая поет на улицах имя его и напоминает нам о нем… И вот ныне придумали мы: запереть нищих в дома такие особые и чтоб не ходили они по улицам, не будили бы нашей совести.

— Ло-овко! — изумленно прошептал Фома, во все глаза глядя на крестного.

— Aга! — воскликнул Маякин, и глазки его сверкали торжеством.

— Как же это отец-то — не догадался? — беспокойно спросил Фома.

— Ты погоди! Ты еще послушай, дальше-то — хуже будет! Придумали мы запирать их в дома разные и, чтоб не дорого было содержать их там, работать заставили их, стареньких да увечных… И милостыню подавать не нужно теперь, и, убравши с улиц отрепышей разных, не видим мы лютой их скорби и бедности, а потому можем думать, что все люди на земле сыты, обуты, одеты… Вот они к чему, дома эти разные, для скрытия правды они… для изгнания Христа из жизни нашей. Ясно ли?

— Да-а! — сказал Фома, отуманенный ловкой речью старика.

— И еще не всё тут… еще не до дна лужа вычерпана! — воскликнул Маякин, одушевленно взмахивая рукой в воздухе.

Морщины на лице его играли; длинный, хищный нос вздрагивал, и голос дребезжал нотами какого-то азарта и умиления.

— Теперь поглядим на это дело с другого бока. Кто больше всех в пользу бедных жертвует на все эти дома, приюты, богадельни? Жертвуют богатые люди, купечество наше… Хорошо-с! А кто жизнью командует и устраивает ее? Дворяне, чиновники и всякие другие — не наши люди… От них и законы, и газеты, и науки — всё от них. Раньше они были помещиками, теперь земля из-под них выдернута, они на службу пошли… А кто, по нынешним дням, самые сильные люди? Купец в государстве первая сила, потому что с ним — миллионы! Так ли?

— Так! — согласился Фома, желая скорее услышать то недоговоренное, что сверкало уже в глазах крестного.

— Так вот ты и понимай, — раздельно и внушительно продолжал старик, — жизнь устраивали не мы, купцы, и в устройстве ее и до сего дня голоса не имеем, рук приложить к ней не можем. Жизнь устроили другие, они и развели в ней паршь всякую, лентяев этих, несчастненьких, убогеньких, а коли они ее развели, они жизнь засорили, они ее испортили — им, по-божьи рассуждая, и чистить ее надлежит! Но чистим ее — мы, на бедных жертвуем — мы, призираем их — мы… Рассуди же ты, пожалуйста: зачем нам на чужое рубище заплаты нашивать, ежели не мы его изодрали? Зачем нам дом чинить, ежели не мы в нем жили и не наш он есть? Не умнее ли это будет, ежели мы станем к сторонке и будем до поры до времени стоять да смотреть, как всякая гниль плодится и чужого нам человека душит? Ему с ней не сладить, — средств у него нет. Он к нам и обратится, скажет: „Пожалуйте, господа, помогите!“ А мы ему: „Позвольте нам простору для работы! Включите нас в строители оной самой жизни!“ И как только он нас включит — тогда-то мы и должны будем единым махом очистить жизнь от всякой скверны и разных лишков. Тогда государь император воочию узрит светлыми очами, кто есть его верные слуги и сколько они в бездействии рук ума в себе накопили… Понял?

— Как же не понять! — воскликнул Фома. Когда крестный говорил о чиновниках, он вспомнил о лицах, бывших на обеде, вспомнил бойкого секретаря, и в голове его мелькнула мысль о том, что этот кругленький человечек, наверно, имеет не больше тысячи рублей в год, а у него, Фомы — миллион. Но этот человек живет так легко и свободно, а он, Фома, не умеет, конфузится жить. Это сопоставление и речь крестного возбудили в нем целый вихрь мыслей, но он успел схватить и оформить лишь одну из них.

— В самом деле — для денег, что ли, одних работаешь? Что в них толку, если они власти не дают.

— Ага! — прищурив глаз, сказал Маякин.

— Эх! — обиженно воскликнул Фома. — Как же это отец-то? Говорили вы с ним?

— Двадцать лет говорил…

— Ну, и что он?

— Не доходила до него моя речь… темечко у него толстовато было, у покойного… Душу он держал на распашку, а ум у него глубоко сидел… Н-да, сделал он промашку… Денег этих весьма и очень жаль…

— Денег мне не жаль…

— Ты бы попробовал нажить хоть десятую долю из них да тогда и говорил…

— Я могу войти? — раздался за дверью голос Любы.

— Можешь… — ответил отец.

— Вы сейчас закусывать станете? — спросила она, входя.

— Давай…

Она Подошла к буфету и загремела посудой. Яков Тарасович посмотрел на нее, пожевал губами и вдруг, хлопнув Фому ладонью по колену, сказал ему:

— Так-то, крестник! Вникай…

Фома ответил ему улыбкой и подумал про себя:

„А умен… умнее отца-то…“

И тотчас же сам себе, но как бы другим голосом ответил:

„Умнее, но — хуже…“