Роман Горького «Фома Гордеев»: Глава IX
Однажды в полдень воскресенья Яков Маякин пил чай у себя в саду. Расстегнув ворот рубахи и обмотав шею полотенцем, он сидел на скамье под навесом зелени вишен, размахивал руками в воздухе, отирая пот с лица, и немолчно рассыпал в воздухе быструю речь.
— Дурак и подлец тот человек, который позволяет брюху иметь власть над собой!
Глаза старика блестели раздраженно и злобно, губы презрительно кривились, и морщины темного лица вздрагивали.
— Был бы Фомка сын мой родной — я б его вышколил!
Играя веткой акации, Любовь молча слушала речь отца, внимательно и пытливо поглядывая на его возмущенное, дрожащее лицо. Становясь старше, она незаметно для себя изменяла недоверчивое и холодное отношение к старику. Всегда кипевший в делах, бойкий и умный, он одиноко шел по своему пути, а она видела его одиночество, знала, как тяжело оно, и ее отношения к отцу становились теплее, Уже порой она вступала в споры со стариком; он всегда относился к ее возражениям пренебрежительно и насмешливо, но с каждым разом внимательней и мягче.
— Если б покойник Игнат прочитал в газете о безобразной жизни своего сына — убил бы он Фомку! — говорил Маякин, ударяя кулаком по столу. — Ведь как расписали? Срам!
— За дело! — сказала Любовь.
— Я не говорю — зря! Облаяли, как и следовало… И кто это разошелся?
— Не всё ли вам равно? — спросила девушка.
— Любопытно… Бойко, жулик, изобразил Фомкино поведение… Видимо — сам с ним гулял и всему его безобразию свидетелем был…
— Н-ну, он не станет с Фомой гулять! — убежденно сказала Любовь и густо покраснела под пытливым взглядом отца.
— Ишь ты! Ха-арошие знакомства у тебя, Любка! — юмористически ядовито сказал Маякин. — Ну, кто это писал?
Ей не хотелось говорить, но отец настаивал, и голос его становили всё суше и сердитей. Тогда она беспокойно спросила его:
— А вы ему ничего не сделаете?
— Я? Я ему — голову откушу! Ду-реха! Что я могу сделать? Они, эти писаки, неглупый народ… Сила, черти! А я не губернатор… да и тот ни руку вывихнуть, ни языка связать не может… Они, как мыши, — грызут помаленьку… н-да! Ну, так кто же это?
— А помните, когда я училась, гимназист ходил к нам, Ежов? Черненький такой…
— Видал, как же! Так это он? Мышонок!.. И в ту пору видно уже было, что выйдет из него — непутевое… Надо бы мне тогда заняться им… может, человеком стал бы…
Любовь усмехнулась, взглянув на отца, и с задором спросила:
— А разве тот, кто в газетах пишет, не человек? Старик долго не отвечал дочери, задумчиво барабаня пальцами по столу и рассматривая свое лицо, отраженное в ярко начищенной меди самовара. Потом, подняв голову, он прищурил глаза и внушительно, с азартом сказал:
— Это не люди, а — нарывы! Кровь в людях русских испортилась, и от дурной крови явились в ней все эти книжники-газетчики, лютые фарисеи… Нарвало их везде и всё больше нарывает… Порча крови — отчего? От медленности движения… Комары откуда? От болота… В стоячей воде всякая нечисть заводится… И в неустроенной жизни то же самое…
— Вы не то говорите, папаша! — мягко сказала Любовь.
— Это как же — не то?
— Писатели-люди самые бескорыстные… это-- светлые личности! Им ведь ничего не надо — им только справедливости, — только правды! Они не комары…
Любовь волновалась, расхваливая возлюбленных ею людей; ее лицо вспыхнуло румянцем, и глаза смотрели на отца с таким чувством, точно она просила верить ей, будучи не в состоянии убедить.
— Э-эх ты! — со вздохом сказал старик, перебивая ее. — Начиталась! Ты мне скажи — кто они? Неизвестно! Ежов вот — что он такое? Нашему богу — бя! Только правды им надо, — скажете?! Ишь, скромники какие?! А если она, правда-то, самое дорогое и есть?.. Ежели ее, может быть, каждый молча ищет? Ты мне поверь бескорыстным человек не может быть… за чужое он не станет биться… а ежели бьется — дурак ему имя, и толку от него никому не будет! Нужно, чтоб человек за себя встать умел… за свое кровное… тогда он добьется! Правда! Я почтя сорок лет одну и ту же газету читаю и хорошо вижу… вот пред тобой моя рожа, а предо мной — на самоваре вон — тоже моя, но другая… Вот газеты эти самоварную рожу всему и придают, а настоящей не видят… А ты им веришь… Я знаю — в самоваре моя рожа испорчена.
— Папаша! — тоскливо воскликнула Любовь. — Но ведь в книгах и газетах защищают общие интересы, всех людей.
— А в какой газете написано про то, что тебе жить скучно и давно уж замуж пора? Вот те и не защищают твоего интересу! Да и моего не защищают… Кто знает, чего я хочу? Кто, кроме меня, интересы мои понимает?
— Нет, папаша, это всё — не то, не то! Я не умею возразить вам, но я чувствую — это не так! — говорила Любовь почти с отчаянием.
— То самое! — твердо сказал старик. — Смутилась Россия, и нет в ней ничего стойкого: всё пошатнулось! Все набекрень живут, на один бок ходят, никакой стройности в жизни нет… Орут только все на разные голоса. А кому чего надо — никто не понимает! Туман на всем… туманом все дышат, оттого и кровь протухла у людей… оттого и нарывы… Дана людям большая свобода умствовать, а делать ничего не позволено, — от этого человек не живет, а гниет и воняет…
— Что же надо делать? — спросила Любовь, облокачиваясь на стол и наклоняясь к отцу.
— Всё! — азартно крикнул старик. — Всё делай!.. Валяй, кто во что горазд! А для того — надо дать волю людям, свободу! Уж коли настало такое время, что всякий шибздик полагает про себя, будто он — всё может и сотворен для полного распоряжения жизнью, — дать ему, стервецу, свободу! На, сукин сын, живи! Ну-ка, живи! А-а! Тогда воспоследует такая комедия: почуяв, что узда с него снята, — зарвется человек выше своих ушей и пером полетит — и туда и сюда… Чудотворцем себя возомнит, и начнет он тогда дух свой испущать…
Старик сделал паузу и с ехидной улыбкой, понизив голос, продолжал:
— А духа этого самого строительного со-овсем в нем малая толика! Попыжится он день-другой, потопорщится во все стороны и вскорости ослабнет, бедненький! Сердцевина-то гнилая в нем… Ту-ут его, голубчика, и поимают настоящие, достойные люди, те настоящие люди, которые могут… действительными штатскими хозяевами жизни быть… которые будут жизнью править не палкой, не пером, а пальцем да умом. Что, скажут, устали, господа? Что, скажут, не терпит селезенка настоящего-то жару? — И, повысив голос, властным тоном старик закончил свою речь: — Ну, как теперь вы, такие-сякие, — молчать и не пищать! А то, как червей с дерева, стряхнем вас с земли! Цыц, голубчики! Вот оно как произойдет, Любавка! Хе-хе-хе!
Старику было весело. Его морщины играли, и, упиваясь своей речью, он весь вздрагивал, закрывал глаза и чмокал губами, как бы смакуя что-то…
— Ну и тогда-то вот те, которые верх в сумятице возьмут, — жизнь на свой лад, по-умному и устроят… Не шаля-валя пойдет дело, а-- как по нотам! Не доживешь до этого, жаль!..
На Любовь слова отца падали одно за другим, как петли крепкой сети, падали, опутывая ее, и девушка, не умея освободиться из них, молчала, оглушенная речами отца. Глядя в лицо его напряженным взглядом, она искала опоры для себя в словах его и слышала в них что-то общее с тем, о чем она читала в книгах и что казалось ей настоящей правдой. Но злорадный, торжествующий смех отца царапал ей сердце, и эти морщины, что ползали по лицу его, как маленькие, темные змейки, внушали ей боязнь за себя пред ним. Она чувствовала, что он поворачивает ее куда-то в сторону от того, что в мечтах казалось ей таким простым и светлым.
— Папаша! — вдруг спросила она старика, повинуясь внезапно вспыхнувшей мысли и желанию. — Папаша! А кто, по-вашему, Тарас?
Маякин вздрогнул. Брови у него сердито зашевелились, он пристально уставился острыми глазками в лицо дочери и сухо спросил ее:
— Это что за разговор?
— Разве нельзя говорить про него? — тихо и смущенно сказала Любовь.
— Не хочу я о нем говорить… И тебе не советую! — Старик погрозил дочери пальцем и, сурово нахмурившись, опустил голову.
Но, сказав, что не хочет говорить о сыне, он, должно быть, неверно понял себя, ибо через минуту молчания заговорил хмуро и сердито:
— Тараска — тоже нарыв… Дышит жизнь на вас, молокососов, а вы настоящих ее запахов разобрать не можете, глотаете всякую дрянь, и оттого у вас — муть в башках… Тараска… Лет за тридцать ему теперь… пропал он для меня!.. Тупорылый поросенок…
— Что он сделал? — спросила Любовь, жадно вслушиваясь в речь старика…
— А кто это знает? Он сам, поди, теперь понять себя не может… ежели умен стал… А должно — стал-таки умником… не глупого отца сын… и потерпел немало… Балуют их, нигилистов!.. Мне бы их — я бы им указал дело… В пустыни! В пустынные места — шагом марш!.. Ну-ка вы, умники, устройте-ка здесь жизнь по своему характеру! Ну-ка! А в начальники над ними поставил бы крепких мужичков… Нуте-ка, честные господа, вас поили, кормили, учили — чему вы научились? Пожалуйте должок… Я бы ломаного гроша на них не истратил, а весь сок из них выжал бы — отдай! Человеком пренебрегать нельзя, — в тюрьму его посадить — мало! Ты переступил закон да и барин? Нет, ты мне поработай… От зерна одного колос целый родится, а чтобы человек без пользы пропадал — нельзя этого допускать!.. Расчетливый столяр каждой щепочке место в деле найдет — так человек должен быть израсходован с пользой для дела, весь, до последней своей жилки. Всякая дрянь в жизни место имеет, а человек — никогда не дрянь… Эх! плохо, когда сила живет без ума, да нехорошо, когда и ум без силы… Вот теперь Фомка… Кто это там лезет, взгляни-ка!
Обернувшись, Любовь увидала, что по дорожке сада, почтительно сняв картуз и кланяясь ей, идет Ефим, капитан „Ермака“. Лицо у него было безнадежно виноватое, и весь он какой-то пришибленный. Яков Тарасович узнал его и, сразу обеспокоившись, крикнул:
— Что случилось?
— Так что — я к вам! — сказал Ефим, с низким поклоном остановившись у стола.
— Ну, вижу, ко мне… В чем дело? Где пароход?
— Пароход — там! — Ефим сунул рукой куда-то в воздух и тяжело переступил с ноги на ногу.
— Где, чёрт? Говори — что случилось? — гневно закричал старик.
Ефим вобрал в грудь много воздуха и медленно проговорил:
— Баржу № 9-й разбили. Человеку спину перешибли, — а одного совсем нет, так что, пожалуй, утоп…
— Та-ак! — зловеще измеряя глазами капитана, протянул Маякин. — Н-ну, Ефимушка, сдеру же я с тебя шкуру…
— Это не я! — быстро сказал Ефим.
— Не ты? — крикнул старик и весь затрясся. — Кто?
— Сами хозяин…
— Фомка?! А ты, — ты что?
— Я — в люке лежал…
— А-а! Ты ле-жал…
— Связанный…
— Что-о? — взвизгнул старик тонким голосом.
— Позвольте по порядку… Так что они были выпимши и кричат: „Ступай прочь! я сам буду командовать!“ Я говорю: „Не могу! Как я — капитан…“ — „Связать, говорят, его!“ И, связавши, спустили меня в люк, к матросам… А как сами были выпимши, то и захотели пошутить… Встречу нам шел воз… шесть порожних барж под „Черногорцем“. Фома Игнатьич и загородили им путь… Свистали те… не раз… надо говорить правду — свистали!
— Ну-ну?
— Ну, и не справились… две передние навалило на нас… как они вдарили в борт нашей, мы и вдребезги… И они обе разбились… А нам куда горше пришлось…
Маякин встал со стула и засмеялся дребезжащим злым смехом. А Ефим вздыхал, разводил руками и говорил:
— Характер у них очень уж крупный… Тверезые они больше всё молчат и в задумчивости ходят, а вот подмочат вином свои пружины — и взовьются… Так что — в ту пору они и себе и делу не хозяин, а лютый враг — извините! Я хочу уйти, Яков Тарасович! Мне без хозяина — не свычно, не могу я без хозяина жить…
— Молчать! — сурово сказал Маякин. — Где Фома?
— Там, на месте… Они тотчас опосля этого случая пришли в себя и тут же послали за рабочими… Поднимать будут баржу… чай, уж и начали…
— Один он там? — спросил Маякин, опуская голову.
— Не… совсем… — тихо ответил Ефим, искоса посмотрев на Любовь. — Барыня при них… черная такая… Вроде как не в своем уме женщина… — вздыхая, сказал Ефим. — Всё поет… очень хорошо поет… соблазн большой!
— Я тебя про нее не спрашиваю! — злобно закричал Маякин. Морщины лица его болезненно сморщились, и Любови показалось, что отец заплачет сейчас…
— Успокоитесь, папаша! — ласково попросила она. — Может быть, убыток невелик…
— Невелик? — звонко крикнул Яков Тарасович. — Что ты, дура, понимаешь! Разве баржа разбилась?! Эх ты! Человек разбился! Вот оно что! А ведь он — нужен мне! Нужен он мне, черти вы тупые!
Старик гневно затряс головой и быстрыми шагами пошел по дорожке сада к дому…
…Фома в это время был верст за четыреста в деревенской избе, на берегу Волги. Он только что проснулся и, лежа среди избы, на ворохе свежего сена, смотрел угрюмо в окно, на небо, покрытое серыми, лохматыми тучами.
Не двигая тяжелой с похмелья головой, Фома чувствовал, что в груди у него тоже как будто безмолвные тучи ходят, — ходят, веют на сердце сырым холодом и теснят его. В движении туч по небу было что-то бессильное и боязливое… и в себе он чувствовал такое же… Не думая, он вспоминал пережитое за последние месяцы.
Ему казалось, что он упал в мутный, горячий поток, его охватили темные волны, похожие на эти тучи в небе, — охватили и несут куда-то. Во тьме и в шуме, окружавшем его, он смутно видел, что вместе с ним несутся еще какие-то люди, каждый день — новые, но все одинаково жалкие, противные. Пьяные, шумные, жадные, они вертелись вокруг него, кутили на его деньги, ругали его, дрались между собой, кричали, даже плакали не раз. Он бил их. Помнит, что кого-то ударил по лицу, с кого-то сорвал сюртук и бросил его в воду и кто-то целовал ему руки мокрыми, холодными губами, гадкими, как лягушки… Целовал и с плачем просил не убивать… Какие-то лица мелькали в его памяти, звуки и слова звучали в ней… Женщина в желтой шелковой кофте, расстегнутой на груди, громким, рыдающим голосом пела:
Так будем же жить, пока можно…
А там — хоть трава-а не расти!
…Все эти люди, как и он, охвачены тою же темной волной и несутся с нею, словно мусор. Всем им — боязно, должно быть, заглянуть вперед, чтобы видеть, куда же несет их эта бешено сильная волна. И, заливая вином свой страх, они барахтаются, орут, делают что-то нелепое, дурачатся, шумят, шумят, и никогда им не бывает весело. Он тоже всё это делал. Теперь ему казалось, что делал он всё это для того, чтобы скорее миновать темную полосу жизни.
Среди сутолоки кутежей, в толпе людей, смятенных буйными страстями, полубезумных в стремлении забыть себя, — одна Саша всегда была спокойна и ровна. Она не напивалась, она всегда говорила с людьми твердым, властным голосом, и все ее движения были одинаково уверенны, точно этот поток не овладевал ею, а она сама управляла его бурным течением. Она казалась Фоме самой умной из всех, кто окружал его, самой жадной на шум и кутеж; она всеми командовала, постоянно выдумывала что-нибудь новое и со всеми людьми говорила одинаково: с извозчиком, лакеем и матросом тем же тоном и такими же словами, как и с подругами своими и с ним, Фомой. Она была красивее и моложе Палагеи, но ласки ее были молчаливы, холодны… Фоме думалось, что она глубоко в сердце своем прячет от всех что-то страшное, что никогда никого она не полюбит, не откроет всю себя. Это тайное, скрытое в женщине, привлекало его к ней чувством боязливого любопытства, напряженного интереса к спокойной и холодной душе ее, темной, как ее глаза.
Как-то раз Фома сказал ей:
— Однако сколько мы с тобой денег-то посеяли.
Она взглянула на него и спросила:
— А куда их беречь?
„Куда, в самом деле?“ — подумал Фома. удивленный тем, что она так просто рассуждает.
— Ты кто такая? — спросил он ее в другой раз.
— Разве забыл, как меня зовут?
— Ну, вот еще!
— Так чего ж тебе надо?
— Я насчет происхождения спрашиваю…
— А! Ну, ярославская я, — из Углича, мещанка… Арфистка… Что же, — слаще я для тебя буду, когда ты узнал, кто я?
— Разве я узнал? — усмехаясь, спросил Фома.
— Мало тебе! А больше — я ничего не скажу… На что? Все из одного места родом — и люди и скоты… Пустяки все эти разговоры… Ты вот давай подумаем, как нам жить сегодня?
В этот день они катались на пароходе с оркестром музыки, пили шампанское и все страшно напились. Саша пела какую-то особенную, удивительно грустную песню, и Фома плакал, как ребенок, растроганный пением. Потом он плясал с ней „русскую“, устал, бросился за борт и едва не утонул.
Теперь, вспоминая это, — и многое другое, — он чувствовал стыд за себя и недовольство Сашей. Он смотрел на ее стройную фигуру, слушал ровное дыхание ее и чувствовал, что не любит эту женщину, не нужна ему она. В его похмельной голове медленно зарождались какие-то серые, тягучие мысли. Как будто всё, что он пережил за это время, скрутилось в нем в клубок тяжелый и сырой, и вот теперь клубок этот катается в груди его, потихоньку разматываясь, и его вяжут тонкие серые нити.
„Что это со мной происходит? — думал он. — Кто я такой?“
Его поразил этот вопрос, и он остановился над ним, пытаясь додуматься почему он не может жить спокойно и уверенно, как другие живут? Ему стало еще более совестно от этой мысли, он завозился на сене и с раздражением толкнул локтем Сашу.
— Тише!.. — сквозь сон сказала она.
— Ну, ладно, не велика барыня! — пробормотал Фома.
— Что?
— Ничего…
Она повернулась спиной к нему и, сладко зевнула, заговорила лениво:
— Видела во сне, будто опять арфисткой стала. Пою соло, а против меня стоит большущая грязная собака, оскалила зубы и ждет, когда я кончу… А мне страшно ее… и знаю я, что она сожрет меня, как только я перестану петь… и вот я всё пою, пою… и вдруг будто не хватает у меня голосу… Страшно! А она — щелкает зубами… К чему это?..
— Погоди болтать! — угрюмо остановил ее Фома. — Ты вот что скажи: что ты про меня знаешь?
— А вот знаю, что проснулся ты, — не поворачиваясь к нему, ответила она.
— Это верно — проснулся я, — задумчиво молвил Фома и, закинув руки за голову, продолжал. — Оттого тебя и спрашиваю — какой я, по-твоему, человек?
— Похмельный, — зевнув, ответила Саша.
— Александра! — просительно воскликнул Фома. — Не балуй! Ты скажи по совести, что ты обо мне думаешь?
— Ничего не думаю! — сухо ответила она. Он тяжело вздохнул и замолчал. Полежав с минуту тоже молча, Саша заговорила обычным своим, равнодушным голосом:
— Скажи ему! С какой это стати стану я думать о всяком? Мне о себе подумать и то — некогда… А может, не хочется…
Фома сухо засмеялся и сказал:
— Мне бы не хотеть ничего! Женщина подняла голову с подушки, заглянула в лицо Фомы и снова легла, говоря:
— Мудришь ты… Смотри — добра от этого тебе не будет… Ничего я не могу сказать про тебя… Ну, вот скажу я тебе — других ты лучше… Что же из этого будет?
— А почему лучше? — задумчиво спросил Фома.
— Да — так! Песню хорошую поют — плачешь ты… подлость человек делает бьешь его… С женщинами — прост, не охальничаешь над ними… Ну, и удалым можешь быть…
Всё это не удовлетворяло Фому.
— Не то ты говоришь! — тихо сказал он.
— Ну, и не знаю, чего тебе надо… Баржу поднимут — что будем делать?
— Что нам делать? — спросил Фома.
— В Нижний поедем или в Казань?
— Зачем?
— Кутнем.
— Не хочу я больше кутить…
Оба они долго молчали, не глядя друг на друга.
— Тяжелый у тебя характер, — заговорила Саша. — Скучный.
— Пьянствовать я больше не буду! — твердо сказал Фома.
— Врешь! — возразила Саша спокойно.
— Вот увидишь. Ты что думаешь — хорошо так жить?
— Увижу.
— Нет, ты скажи — хорошо?
— А — что лучше?
Фома посмотрел на нее сбоку и с раздражением сказал:
— Экие у тебя слова — противные!..
— И тут не угодила! — усмехнувшись, молвила Саша.
— Нар-род! — говорил Фома, болезненно сморщив лицо. — Живут тоже… а как? Лезут куда-то… Таракан ползет — и то знает, куда и зачем ему надо, а ты что? Ты — куда?..
— Погоди! — спокойно остановила его Саша. — Тебе до меня какое дело? Ты. от меня берешь, чего хочешь, а в душу мне не лезь!
— В ду-ушу! — презрительно протянул Фома. — В какую душу?
Она стала ходить по комнате, собирая разбросанную одежду. Фома наблюдал за ней и был недоволен тем, что она не рассердилась на него за слова о душе. Лицо у нее было равнодушно, как всегда, а ему хотелось видеть ее злой или обиженной, хотелось чего-то человеческого.
— Душа! — воскликнул он, добиваясь своего. — Разве человеку с душой можно жить так, как ты живешь? В душе — огонь горит… стыд в ней…
Она в это время, сидя на лавке, надевала чулки, но при его словах подняла голову и уставилась в лицо ему строгими глазами.
— Что смотришь? — спросил Фома.
— Ты это зачем говоришь? — ответила она ему, не спуская с него глаз.
В ее вопросе было что-то угрожающее. Фома почувствовал робость пред ней и уже без задора в голосе сказал:
— Как же не говорить?
— Э-эх ты! — вздохнула Саша и снова принялась одеваться.
— А что я?
— Да так… Ровно ты от двух отцов родился… Знаешь ты, что я заметила за людьми?
— Ну?
— Который человек сам за себя отвечать не может, значит-боится он себя, значит — грош ему цена!
— Это ты про меня? — спросил Фома, помолчав. Она накинула на плечи широкий розовый капот и, стоя среди комнаты, сказала низким, глухим голосом человеку, лежавшему у ног ее:
— О душе моей ты не смеешь говорить… Нет тебе до нее дела! Я — могу говорить! Я бы, захотевши, сказала всем вам — эх как! Есть у меня слова про вас… как молотки! Так бы по башкам застукала я… с ума бы вы посходили… Но — словами вас не вылечишь… Вас на огне жечь надо, вот как сковороды в чистый понедельник выжигают…
Вскинув руки к голове, она порывисто распустила волосы, и когда они тяжелыми черными прядями рассыпались по плечам ее, — женщина гордо тряхнула головой и с презрением сказала:
— Не смотри, что я гулящая! И в грязи человек бывает чище того, кто в шелках гуляет… Знал бы ты, что я про вас, кобелей, думаю, какую злобу я имею против вас! От злобы и молчу… потому — боюсь, что, если скажу ее, — пусто в душе будет… жить нечем будет!..
Теперь она снова нравилась ему. В словах ее было что-то родственное его настроению. Он, усмехнувшись, с удовольствием в голосе и на лице сказал ей:
— И я тоже чувствую — растет у меня в душе что-то… Эх, заговорю и я своими словами, придет время.
— Против кого это? — небрежно спросила Саша.
— Против всех! — воскликнул Фома, вскакивая на ноги. — Против фальши!.. Я спрошу…
— Спроси-ка: самовар готов? — равнодушно приказала ему Саша.
Фома взглянул на нее и с сердцем крикнул:
— Пошла к чёрту! Спрашивай сама…
— Чего ты лаешь? И она ушла из избы…
…Ветер резкими порывами летал над рекой, и покрытая бурыми волнами река судорожно рвалась навстречу ветру с шумным плеском, вся в пене гнева. Кусты прибрежного ивняка низко склонялись к земле, дрожащие, гонимые ударами ветра. В воздухе носился свист, вой и густой, охающий звук, вырывавшийся из десятков людских грудей:
— Идет — идет — идет!
— У горного берега стояли на якорях две порожние баржи, высокие мачты их, поднявшись в небо, тревожно покачивались из стороны в сторону, выписывая в воздухе невидимый узор. Палубы барж загромождены лесами из толстых бревен; повсюду висели блоки; цепи и канаты качались в воздухе; звенья цепей слабо брякали… Толпа мужиков в синих и красных рубахах волокла по палубе большое бревно и, тяжело топая ногами, охала во всю грудь:
— Идет — идет — идет!
К лесам тоже прилепились синие и красные комья; ветер, раздувая рубахи и порты, придавал людям странные формы, делая их то горбатыми, то круглыми и надутыми, как пузыри. Люди на лесах и палубах что-то вязали, рубили, пилили, вбивали гвозди, везде мелькали большие руки с засученными по локти рукавами рубах. Ветер разносил над рекой бодрый шум: пила грызла дерево, захлебываясь от злой радости; сухо кряхтели бревна, раненные топорами; болезненно трещали доски, раскалываясь под ударами, ехидно взвизгивал рубанок. Железный лязг цепей и стонущий скрип блоков сливались с шумом волн, ветер гулко выл и гнал по небу тучи.
— Pe-ебя-а-тутки, бе-ерем, давай!
— Разуда-алый ещо — о разок!.. — просительно выводил кто-то высоким голосом…
Фома, красивый и стройный, в коротком драповом пиджаке и в высоких сапогах, стоял, прислонясь спиной к мачте, и, дрожащей рукой пощипывая бородку, любовался работой. Шум вокруг него вызывал и в нем желание кричать, возиться вместе с мужиками, рубить дерево, таскать тяжести, командовать — заставить всех обратить на себя внимание и показать всем свою силу, ловкость, живую душу в себе. Но он сдерживался и стоял молча, неподвижно: ему было стыдно. Он хозяин тут над всеми, и если примется работать сам — никто не поверит, что он работает просто из охоты, а не для того, чтоб подогнать их, показать им пример.
Русый и кудрявый парень с расстегнутым воротом рубахи то и дело пробегал мимо него то с доской на плече, то с топором в руке; он подпрыгивал, как разыгравшийся козел, рассыпал вокруг себя веселый, звонкий смех, шутки, крепкую ругань и работал без устали, помогая то одному, то другому, быстро и ловко бегая по палубе, заваленной щепами и деревом. Фома упорно следил за ним и чувствовал зависть к этому парню.
„Счастливый, должно быть…“ — думал Фома. Эта мысль вызывала в нем острое желание оборвать парня, сконфузить его. Все вокруг охвачены пылом спешной работы, дружно и споро укрепляли леса, устраивали блоки, готовясь поднять со дна реки затонувшую баржу; все были бодра веселы и — жили. Он же стоял в стороне от них, не зная, что делать, ничего не умея, чувствуя себя ненужным в этом большом труде. Обидно было ему чувствовать себя лишним среди людей, и чем больше он присматривался к ним, тем более крепла эта обида. Его колола мысль, что ведь вот — для него всё это делается, а однако он тут ни при чем…
„Где же мое место? — угрюмо думалось ему. — Где мое дело?..“
Подрядчик, маленький мужичок с острой седенькой бородкой и узенькими глазками на сером сморщенном лице, подошел к нему и сказал негромко, с какой-то особенной ясностью в словах:
— Всё изготовили, Фома Игнатьич, всё теперь как сдедоваит… Благословясь — начать бы!..
— Начинай… — кротко сказал Фома, отвертываясь в сторону от проницательного взгляда узких глаз мужика.
— Вот и слава тебе, господи! — сказал подрядчик, неторопливо застегивая поддевку и приосаниваясь. Потом он, медленно поворачивая голову, оглядел леса на баржах и звонко крикнул:
— По-о местам, ребятушки!
Мужики живо столпились в отдельные плотные группы у воротов, по бортам, и говор их умолк. Некоторые ловко взобрались на леса и смотрели оттуда, держась за веревки.
— Смотри, ребята! — раздавался звонкий и спокойный голос подрядчика. — Всё ли как быть надо? Придет пора бабе родить — рубах неколи шить… Ну — молись богу!
Бросив картуз на палубу, подрядчик поднял лицо к небу и стал истово креститься. И все мужики, подняв головы к тучам, тоже начали широко размахивать руками, осеняя груди знамением креста. Иные молились вслух; глухой, подавленный ропот примешался к шуму волн:
— Господи, благослови!.. Пресвятая богородица… Никола Угодник…
Фома слушал эти возгласы, и они ложились на душу ему как тяжесть. У всех головы были обнажены, а он забыл снять картуз, и подрядчик, кончив молиться, внушительно посоветовал ему:
— Попросить бы и вам господа-то…
— Ты знай свое дело, — меня не учи! — сердито взглянув на него, ответил Фома. Чем дальше шло дело — тем тяжелей и обидней было ему видеть себя лишним среди спокойно уверенных в своей силе людей, готовых поднять для него несколько десятков тысяч пудов со дна реки. Ему хотелось, чтоб их постигла неудача, чтобы все они сконфузились пред ним, в голове его мелькала злая мысль:
„Может, еще цепи порвутся…“
— Слушай! — кричал подрядчик. И вдруг, всплеснув руками в воздухе, он пронзительно закричал: — По-о-оше — о-ол!
Рабочие подхватили его крик, и все в голос, возбужденно и с напряжением закричали:
— По-оше-ол! Иде — от…
Блоки визжали и скрипели, гремели цепи, напрягаясь под тяжестью, вдруг повисшей на них, рабочие, упершись грудями в ручки ворота, рычали, тяжело топали по палубе. Между барж с шумом плескались волны, как бы не желая уступать людям свою добычу. Всюду вокруг Фомы натягивались и дрожали напряженно цепи и канаты, они куда-то ползли по палубе мимо его ног, как огромные серые черви, поднимались вверх, звено за звеном, с лязгом падали оттуда, а оглушительный рев рабочих покрывал собой все звуки.
— Ве-есь, по-ошел, весь пошел-поше-ол… — пели они стройно и торжествующе. А в густую волну их голосов, как нож в хлеб, вонзался и резал ее звонкий голос подрядчика;
— Ребяту-ушки — и! Разо-ом… раз-ом… Фомой овладело странное волнение: ему страстно захотелось влиться в этот возбужденный рев рабочих, широкий и могучий, как река, в раздражающий скрип, визг, лязг железа и буйный плеск волн. У него от силы желания выступил пот на лице, и вдруг, оторвавшись от мачты, он большими прыжками бросился к вороту, бледный от возбуждения.
— Разо-ом! Разо — ом!.. — кричал он диким голосом. Добежав до ручки ворота, он с размаха ткнулся об нее грудью и, не чувствуя боли, с ревом начал ходить вокруг ворота, мощно упираясь ногами в палубу. Что-то горячее лилось в грудь ему, заступая место тех усилий, которые он тратил, ворочая рычаг. Невыразимая радость бушевала в нем и рвалась наружу возбужденным криком. Ему казалось, что он один, только своей силой ворочает рычаг, поднимая тяжесть, и что сила его всё растет. Согнувшись и опустив голову, он, как бык, шел навстречу силе тяжести, откидывавшей его назад, но уступавшей ему все-таки. Каждый шаг вперед всё больше возбуждал его, потраченное усилие тотчас же заменялось в нем наплывом жгучей гордости. Голова у него кружилась, глаза налились кровью, он ничего не видел и лишь чувствовал, что ему уступают, что он одолеет, что вот сейчас он опрокинет силой своей что-то огромное, заступающее ему путь, опрокинет, победит и тогда вздохнет легко и свободно, полный гордой радости. Первый раз в жизни он испытывал такое одухотворяющее чувство и всей силой голодной души своей глотал его, пьянел от него и изливал свою радость в громких, ликующих криках в лад с рабочими:
— Ве-есь по-ошел, весь пошел, поше-ол…
— Сто-ой! Крепи! Стой, ребята!..
Фому толкнуло в грудь и откинуло назад…
— С благополучным окончанием, Фома Игнатьич! — поздравлял его подрядчик, и морщины дрожали на лице его радостными лучами. — Слава тебе, господи! Устали?
Холодный ветер дул в лицо Фомы. Довольный, хвастливый шум носился вокруг него; ласково переругиваясь, веселые, с улыбками на потных лицах, мужики подходили к нему и тесно окружали его. Он растерянно улыбался: возбуждение еще не остыло в нем и не позволяло ему понять, что случилось и отчего все вокруг так радостны и довольны.
— Сто семьдесят тысяч пуд ровно редьку из грядки выдернули!
Фома, стоя на груде каната, смотрел через головы рабочих и видел: среди барж, борт о борт с ними, явилась третья, черная, скользкая, опутанная цепями. Всю ее покоробило, она точно вспухла от какой-то страшной болезни и, немощная, неуклюжая, повисла над водой между своих подруг, опираясь на них. Сломанная мачта печально торчала посреди нее; по палубе текли красноватые струи воды, похожей на кровь. Всюду на палубе лежали груды железа, мокрые обломки дерева.
— Подняли? — спросил Фома, не зная, что ему сказать при виде этой безобразной тяжелой массы, и снова чувствуя обиду при мысли, что лишь ради того, чтобы поднять из воды эту грязную, разбитую уродину, он так вскипел душой, так обрадовался…
— Что она… — неопределенно сказал Фома подрядчику.
— Ничего! Разгрузить скорее да человечков двадцати артельку плотников на нее спустить — они ее живо в образ приведут! — утешающим голосом говорил подрядчик.
А русый парень, широко и весело улыбаясь в лицо Фомы, спрашивал:
— Водчонка-то будет?
— Успеешь! — сурово сказал ему подрядчик. — Видишь — устал человек…
Тогда мужики заговорили:
— Как не устать!
— Легкое ли дело!
— С непривычки, известно, устанешь…
— С непривычки и кашу есть трудно…
— Не устал я… — хмуро сказал Фома, и снова раздались почтительные возгласы мужиков, всё плотнее обступавших его:
— Работа, ежели в охоту кому, — дело приятное.
— Та же игра…
— Вроде как с бабой побаловаться…
Только русый парень твердо стоял на своем:
— Ваше степенство! На ведерочко бы, а? — говорил он, улыбаясь и вздыхая.
Фома смотрел на бородатые лица пред собой и чувствовал в себе желание сказать им что-нибудь обидное. Но в голове его всё как-то спуталось, он не находил в ней никаких мыслей и наконец, не отдавая себе отчета в словах, сказал с сердцем:
— Вам бы всё пьянствовать только! Вам всё равно, что ни делать! А вы бы подумали — зачем? К чему?.. Эх вы! Понимать надо…
На лицах людей, окружавших его, выразилось недоумение; синие и красные бородатые фигуры начали вздыхать, почесываться, переминаться с ноги на ногу. Иные, безнадежно посмотрев на Фому, отворотились в сторону.
— Н-да! — вздохнув, сказал подрядчик. — Это… не мешает! То есть — чтобы подумать! Это слова… от ума!
— Разве наше дело понимать? — сказал русый парень, тряхнув головой. Ему уже скучно стало говорить с Фомой; он заподозрил его в нежелании дать на водку и сердился немножко.
— Вот то-то! — поучительно сказал Фома, довольный тем, что парень уступил ему, и не замечая косых, насмешливых взглядов. — А кто понимает… тот чувствует, что нужно — вечную работу делать!
— Для бога, значит! — пояснил подрядчик, оглядывая мужиков, и, благочестиво вздохнув, добавил: — Это верно, — ох, верно это!
А Фома воодушевлялся желанием говорить что-то правильное и веское, после чего бы все эти люди отнеслись к нему как-нибудь иначе, — ему не нравилось, что все они, кроме русого, молчат и смотрят на него недружелюбно, исподлобья, такими скучными, угрюмыми глазами.
— Нужно такую работу делать, — говорил он, двигая бровями, — чтобы и тысячу лет спустя люди сказали: вот это богородские мужики сделали… да!..
Русый парень с удивлением взглянул на Фому и спросил:
— Волгу, что ли, нам выпить? — А потом фыркнул, покачал головой и заявил: — Не сможем мы этого, — полопаемся все!..
Фома сконфузился от его слов и посмотрел вокруг себя: мужики улыбались хмуро, пренебрежительно. Эти улыбки кололи его, как иглы.
Какой-то серьезный мужик с большой сивой бородой, до этой поры не открывавший рта, вдруг открыл его, подвинулся к Фоме и медленно выговорил:
— А ежели нам и Волгу досуха выпить да еще вот этой горой закусить — и это забудется, ваше степенство. Всё забудется, — жизнь-то длинна… Таких делов, чтобы высоко торчали, — не нам делать…
Сказал и, сплюнув под ноги себе, равнодушно отошел от Фомы, войдя в толпу, как клин в дерево. Его речь окончательно пришибла Фому: он чувствовал, что мужики считают его глупым и смешным. И, чтобы спасти свое хозяйское значение в их глазах, чтобы снова привлечь к себе уже утомленное внимание мужиков, он напыжился, смешно надул щеки и внушительным голосом бухнул:
— Жертвую, — на три ведра!
Краткие речи всегда более содержательны и способны вызвать сильное впечатление. Мужики почтительно расступились перед Фомой, низко кланяясь ему и с веселыми, благодарными улыбками благодаря его за щедрость дружным, одобрительным гулом.
— Перемахните-ка меня на берег, — сказал Фома, чувствуя, что вновь возникающее возбуждение недолго продержится в нем. Какой-то червь сосал его сердце.
— Тошно мне! — сказал он, придя в избу, где Саша, в нарядном красном платье, хлопотала около стола, расставляя на нем вина и закуски. — Александра! Хоть бы ты что-нибудь сделала со мной, что ли… а?
Она внимательно посмотрела на него и, севши на лавку плечом к плечу с ним, сказала:
— Коли тошно — значит, хочется чего-нибудь… Чего тебе надо?
— Не знаю я! — грустно качнув головой, ответил Фома.
— А ты подумай…
— Не умею я думать…
— Эх ты, дитятко! — тихо и пренебрежительно сказала Саша, отодвигаясь от него. — Лишняя тебе голова-то…
Фома не уловил ее тона, не заметил движения. Упираясь руками в лавку, он наклонился вперед, смотрел в пол и говорил, качаясь всем корпусом:
— Иной раз думаешь, думаешь… всю тебе душу мысли, как смолой, облепят… И вдруг всё исчезнет из тебя, точно провалится насквозь куда-то… В душе тогда — как в погребе темно. Даже страшно… как будто ты не человек, а овраг бездонный…
Саша искоса взглянула на него и вполголоса задумчиво запела:
Эх, и дунет ветер-туман со моря пойдет…
— Кутить я не хочу… Всё одно и то же: и люди, и забавы, и вино… Злой я становлюсь — так бы всех и бил… Не нравятся мне люди… Никак не поймешь — зачем живут?
Ой, и тошно без тебя мне, милый, жить…
— пела Саша, глядя в стену пред собой. А Фома всё качался и говорил:
— Однако — все живут, шумят, а я только глазами хлопаю… Мать, что ли, меня бесчувственностью наградила? Крестный говорит — она как лед была… И всё ее тянуло куда-то… Пошел бы к людям и сказал: „Братцы, помогите! Жить не могу!“ Оглянешься — некому сказать… Все — сволочи!
Фома крепко, неприлично выругался и умолк. Саша, оборвав песню, отодвинулась еще дальше от него. Бушевал ветер, бросая пыль в стекла окон. На печи тараканы шуршали, ползая в лучине. На дворе жалобно мычал теленок.
Саша с усмешкой взглянула на Фому и сказала:
— Вон еще один несчастненький мычит… Шел бы ты к нему; может, споетесь… — И, положив руку на его кудрявую голову, она шутливо толкнула ее. — Чего ты скрипишь? Гулять тошно — делом займись…
— Господи, — качнул головой Фома, — трудно говорить так, чтобы понимали тебя… трудно! — И с раздражением он почти закричал: — Какое дело? Что оно, дело? Только звание одно — дело, а так, ежели вглубь, в корень посмотреть, — бестолочь! Какой прок в делах? Деньги? Много их у меня!.. Задушить могу ими до смерти, засыпать тебя с головой… Обман один-- дела эти все… Вижу я дельцов — ну что же? Нарочно это они кружатся в делах, для того, чтобы самих себя не видать было… Прячутся, дьяволы… Ну-ка освободи их от суеты этой, что будет? Как слепые, начнут соваться туда и сюда… с ума посходят! Ты думаешь, есть дело — так будет от него человеку счастье? Нет, врешь! Тут — не всё еще!.. Река течет, чтобы по ней ездили, дерево растет для пользы, собака-дом стережет… всему на свете можно найти оправдание! А люди — как тараканы — совсем лишние на земле… Всё для них, а они для чего? В чем их оправдание?
Фома торжествовал. Ему показалось, что он нашел что-то хорошее для себя и сильное против людей. Он громко смеялся.
— Голова у тебя не болит? — заботливо спросила Саша, испытующим взглядом глядя в лицо ему.
— Душа у меня болит! — азартно воскликнул Фома. — И оттого болит, что — не мирится! Давай ей ответ, как жить? Для чего? Вот — крестный, — он с умом! Он говорит — жизнь делай! А все говорят — заела нас жизнь!
— Слушай! — серьезно сказала Саша. — По-моему, надо тебе жениться — вот и всё!
— Зачем? — передернув плечами, спросил Фома.
— Хомут тебе надо…
— Ладно! Живу с тобой… Чай, ведь все вы одинаковы? Одна другой не слаще… До тебя была у меня одна, — из таких же. Нет, та по своей охоте… понравился я ей, она и… Хорошая была… А впрочем, — всё одно, то же самое, совсем как у тебя, хоша ты ее краше… Но — барыня одна приглянулась мне… настоящая барыня, дворянка! Говорили, гуляет… До нее не достиг… Н-да-а… Умная, образованная, в красоте жила… Я, бывало, думал — вот где отведаю настоящего-то!.. Не до-стиг… Может, если бы удалось, — другой бы оборот всё приняло… Тянуло меня к ней… А теперь вот — залил ее вином — забываю… И это нехорошо… Эх ты, человек! Подлец ты, если по совести сказать…
Фома замолчал, задумался. А Саша встала со скамьи и прошлась по избе, покусывая губы. Потом остановилась против него и, закинув руки на голову, сказала:
— Знаешь что? Уйду я от тебя…
— Куда? — спросил Фома, не поднимая головы.
— Не знаю… всё равно! Лишнее ты говоришь… Скучно с тобой…
Фома поднял голову, взглянул на нее и уныло засмеялся:
— Ну-у? Неужто?
— Я тоже из таких… тоже — придет мое время, — задумаюсь… И тогда пропаду… Но теперь мне еще рано… Нет, я еще поживу… а потом уж — будь что будет!
— А я — тоже пропаду? — равнодушно спросил Фома, уже утомленный своими речами.
— А как же! — спокойно и уверенно ответила Саша. — Такие люди пропадают…
Они с минуту молчали, глядя в глаза друг другу.
— Что же будем делать? — спросил Фома.
— Обедать надо.
— Нет, вообще? Потом?
— Н-не знаю…
— Так уходишь ты?
— Уйду… Давай еще покутим на прощанье! Поедем в Казань да там-с дымом, с полымем — и кутнем. Отпою я тебя…
— Это можно! — согласился Фома. — На прощанье — следует!.. Эх ты… дьявол. Житье! Слушай, Сашка, про вас, гулящих, говорят, что вы до денег жадные и даже воровки…
— Пускай говорят… — спокойно сказала Саша.
— Разве тебе не обидно это? — с любопытством спросил Фома. — Вот ты — не жадная, — выгодно тебе со мной, богатый я, а ты — уходишь… Значит — не жадная…
— Я-то? — Саша подумала и сказала, махнув рукой: — Может, и не жадная-- что в том? Я ведь еще не совсем… низкая, не такая, что по улицам ходят… А обижаться — на кого? Пускай говорят, что хотят… Люди же скажут, а мне людская святость хорошо известна! Выбрали бы меня в судьи — только мертвого оправдала бы!.. — И, засмеявшись нехорошим смехом, Саша сказала: — Ну, будет пустяки говорить… садись за стол!..
…На другой день утром Фома и Саша стояли рядом на трапе парохода, подходившего к пристани на Устье. Огромная черная шляпа Саши привлекала общее внимание публики ухарски изогнутыми полями и белыми перьями; Фоме было неловко стоять рядом с ней и чувствовать, как по его смущенному лицу ползают любопытные взгляды. Пароход шипел и вздрагивал, подваливая бортом к конторке, усеянной ярко одетой толпой народа, и Фоме казалось, что он видит среди разнообразных лиц и фигур кого-то знакомого, кто как будто всё прячется за спины других, но не сводит с него глаз.
— Пойдем в каюту! — беспокойно сказал он своей подруге.
— А ты не учись грехи от людей прятать, — усмехаясь, ответила Саша. — Знакомого, что ли, увидал?
— Кто-то караулит меня…
Всмотревшись в толпу на пристани, он изменился в лице и тихо добавил:
— Это крестный…
У борта пристани, втиснувшись между двух грузных женщин, стоял Яков Маякин и с ехидной вежливостью помахивал в воздухе картузом, подняв кверху иконописное лицо. Бородка у него вздрагивала, лысина блестела, и глазки сверлили Фому, как буравчики.
— Н-ну, ястреб! — пробормотал Фома, тоже сняв картуз и кивая головой крестному.
Его поклон доставил Маякину, должно быть, большое удовольствие, — старик как-то весь извился, затопал ногами, и лицо его осветилось ядовитой улыбкой.
— Видно, будет мальчику на орешки! — подзадоривала Саша.
Ее слова вместе с улыбкой крестного точно угли в груди Фомы разожгли.
— Поглядим, что будет… — сквозь зубы сказал он и вдруг оцепенел в злом спокойствии. Пароход пристал, люди хлынули волной на пристань. Затертый толпою Маякин на минуту скрылся из глаз и снова вынырнул, улыбаясь торжествующей улыбкой. Фома, сдвинув брови, в упор смотрел на него и подвигался навстречу ему, медленно шагая по мосткам. Его толкали в спину, навалились на него, теснили — всё это еще более возбуждало. Вот он столкнулся со стариком, и тот встретил его вежливеньким поклоном и вопросом.
— Куда изволите путешествовать, Фома Игнатьич?
— По своим делам, — твердо ответил Фома, не здороваясь с крестным.
— Похвально, сударь мой! — весь просияв, сказал Яков Тарасович — Барынька-то с перьями как вам приходится?
— Любовница, — громко сказал Фома, не опуская глаз под острым взглядом крестного.
Саша стояла сзади него и из-за плеча спокойно разглядывала маленького старичка, голова которого была ниже подбородка Фомы, Публика, привлеченная громким словом Фомы, посматривала на них, чуя скандал. Маякин, тотчас же почуяв возможность скандала, сразу и верно определил боевое настроение крестника. Он поиграл морщинами, пожевал губами и мирно сказал Фоме:
— Надо мне с тобой побеседовать… В гостиницу пойдем?
— Могу… ненадолго…
— Некогда, значит? Видно, еще баржу разбить торопишься? — не стерпев, сказал старик.
— А что ж их не бить, если бьются? — задорно, но твердо возразил Фома.
— А конечно!.. Не ты наживал — тебе ли жалеть? Ну, пойдем… Да нельзя ли барыньку-то… хоть утопить на время? — тихо сказал Маякин.
— Поезжай, Саша, в город, возьми номер в Сибирском подворье, — я скоро приеду! — сказал Фома и, обратясь к Маякину, с удальством объявил: — Готов!..
До гостиницы оба шли молча. Фома, видя, что крестный, чтобы не отстать от него, подпрыгивает на ходу, нарочно шагал шире, и то. что старик не может идти в ногу с ним, поддерживало и усиливало в нем буйное чувство протеста, которое он и теперь уже едва сдерживал в себе.
— Человечек! — ласково сказал Маякин, придя в зал гостиницы и направляясь в отдаленный угол. — Подай-ка ты мне клюквенного квасу бутылочку…
— А мне — коньяку, — приказал Фома.
— Во-от… При плохих картах всегда с козыря ходи! — насмешливо посоветовал ему Маякин.
— Вы моей игры не знаете! — сказал Фома, усаживаясь за стол.
— Полно-ка! Многие так играют.
— Я так играю, что — или башка вдребезги, или стена пополам! — горячо сказал Фома и пристукнул кулаком по столу…
— Не опохмелялся еще нынче? — спросил Маякин с улыбочкой.
Фома сел на стуле плотнее и с искаженным лицом заговорил:
— Папаша крестный!.. Вы умный человек…. я уважаю вас за ум…
— Спасибо, сынок! — поклонился Маякин, привстав и опершись руками о стол.
— Я хочу сказать, что мне уже не двадцать лет… Я не маленький.
— Еще бы те! — согласился Маякил. — Не мал век ты прожил, что и говорить! Кабы комар столько время жил — с курицу бы вырос…
— Погодите шутки шутить!.. — предупредил Фома и сделал это так спокойно, что Маякина даже повело всего и морщины на его лице тревожно задрожали.
— Вы зачем сюда приехали? — спросил Фома.
— А… набезобразил ты тут… так я хочу посмотреть — много ли? Я, видишь ли, родственником тебе довожусь… и один я у тебя…
— Напрасно вы беспокоитесь… Вот что, папаша… Или вы дайте мне полную волю, или всё мое дело берите в свои руки, — всё берите! Всё, до рубля!
Это вырвалось у Фомы совершенно неожиданно для него; раньше он никогда не думал ничего подобного. Но теперь, сказав крестному эти слова, он вдруг понял, что если б крестный взял у него имущество, — он стал бы совершенно свободным человеком, мог бы идти куда хочется, делать что угодно… До этой минуты он был опутан чем-то, но не знал своих пут, не умел сорвать их с себя, а теперь они сами спадают с него так легко и просто. В груди его вспыхнула тревожная и радостная надежда, он бессвязно бормотал:
— Это всего лучше! Возьмите все и — шабаш! А я — на все четыре стороны!.. Я этак жить не могу… Точно гири на меня навешаны… Я хочу жить свободно… чтобы самому всё знать… я буду искать жизнь себе… А то — что я? Арестант… Вы возьмите всё это… к чёрту все! Какой я купец? Не люблю я ничего… А так — ушел бы я от людей… работу какую-нибудь работал бы… А то вот — пью я… с бабой связался…
Маякин смотрел на него, внимательно слушал, и лицо его было сурово, неподвижно, точно окаменело. Над ними носился трактирный глухой шум, проходили мимо них какие-то люди, Маякину кланялись, но он ничего не видал, упорно разглядывая взволнованное лицо крестника, улыбавшееся растерянно, радостно и в то же время жалобно…
— Э-эх, ежевика ты моя, кисла ягода! — вздохнув, сказал он, перебирая речь Фомы. — Заплутался ты. Плетешь — несуразное… Надо понять — с коньяку ты это или с глупости?
— Папаша! — воскликнул Фома. — Ведь было так… бросали всё имение люди!
— Не при мне было… Не близкие мне люди! — сказал Маякин строго. — А то бы я им — показал!
— Многие угодниками стали, как ушли…
— Мм… У меня не ушли бы!.. И зачем я с тобой серьезно говорю? Тьфу!..
— Папаша! Почему вы не хотите? — с сердцем воскликнул Фома.
— Ты слушай! Если ты трубочист — лезь, сукин сын, на крышу!.. Пожарный — стой на каланче! И всякий род человека должен иметь свой порядок жизни… Телятам же — по-медвежьи не реветь! Живешь ты своей жизнью и — живи! И не лопочи, не лезь куда не надо! Делай жизнь свою — в своем роде!
Из темных уст старика забила трепетной, блестящей струёй знакомая Фоме уверенная, бойкая речь. Он не слушал, охваченный думой о свободе, которая казалась ему так просто возможной. Эта дума впилась ему в мозг, и в груди его всё крепло желание порвать связь свою с мутной и скучной жизнью, с крестным, пароходами, кутежами, — со всем, среди чего ему было душно жить.
Речь старика долетала до него как бы издали: она сливалась со звоном посуды, с шарканьем ног лакеев по полу, с чьим-то пьяным криком.
— И вся эта чепуха в башке у тебя завелась — от молодой твоей ярости! — говорил Маякин, постукивая рукой по столу. — Удальство твое — глупость; все речи твои — ерунда… Не в монастырь ли пойти тебе?
Фома слушал и молчал. Шум, кипевшей вокруг него, как будто уходил куда-то всё дальше. Он представлял себя в средине огромной суетливой толпы людей, которые неизвестно для чего мятутся, лезут друг на друга, глаза у них жадно вытаращены, люди орут, падают, давят друг друга, все толкутся на одном месте. Ему оттого плохо среди них, что он не понимает, чего они хотят, не верит в их слова. И если вырваться из средины их на свободу, на край жизни, да оттуда посмотреть на них, — тогда все поймешь и увидишь, где среди них твое место.
— Я ведь понимаю, — уже мягче говорил Маякин. видя Фому задумавшимся, хочешь ты счастья себе… Ну, оно скоро не дается… Его, как гриб в лесу, поискать надо, надо над ним спину поломать… да и найдя, — гляди — не поганка ли?
— Так освободите вы меня? — вдруг подняв голову, спросил Фома, и Маякин отвел глаза в сторону от его горящего взгляда. — Дайте вздохнуть… дайте мне в сторону отойти от всего! Я присмотрюсь, как всё происходит… и тогда уж… А так — сопьюсь я.
— Не говори пустяков! Что юродствуешь? — сердито крикнул Маякин
— Ну, — хорошо! — спокойно ответил Фома. — Не хотите вы этого? Так — ничего не будет! Всё спущу! И больше нам говорить не о чем, — прощайте! Примусь я теперь за дело! Дым пойдет!..
Фома был спокоен, говорил уверенно; ему казалось, что, коли он так решил, — не сможет крестный помешать ему. Но Маякин выпрямился на стуле и сказал тоже просто и спокойно:
— А знаешь ты, как я могу с тобой поступить?
— Как хотите! — махнув рукой, сказал Фома.
— Вот. Теперь я так хочу — приеду в город и буду хлопотать, чтобы признали тебя умалишенным и посадили в сумасшедший дом…
— Разве это можно? — недоверчиво, но уже с испугом в голосе спросил Фома.
— У нас, друг милый, все можно! Фома опустил голову и, исподлобья посмотрев в лицо крестного, вздрогнул, думая:
„Посадит… не пожалеет…“
— Если ты серьезно дуришь — я тоже должен серьезно поступать с тобой… Я отцу твоему дал слово — поставить тебя на ноги… И я тебя поставлю! Не будешь стоять — в железо закую… Тогда устоишь… Я знаю — всё это у тебя с перепою… Но ежели ты отцом нажитое озорства ради губить будешь — я тебя с головой накрою… Колокол солью над тобой… Шутить со мной очень неудобно..!
Морщины на щеках Маякина поднялись кверху, глазки улыбались из темных мешков насмешливо, холодно. И на лбу у него морщины изобразили какой-то странный узор, поднимаясь до лысины. Непреклонно и безжалостно было его лицо.
— Стало быть — нет мне ходу? — угрюмо спросил Фома. — Запираете вы мне пути?
— Ход есть — иди! А я тебя направлю… Как раз на свое место придешь…
Эта самоуверенность, эта непоколебимая хвастливость взорвали Фому. Засунув руки в карманы, чтобы не ударить старика, он выпрямился на стуле и в упор заговорил, стиснув зубы:
— Что вы всё хвалитесь? Чем тебе хвалиться? Сын-то твой где? Дочь-то твоя — что такое? Эх ты… устроитель жизни! Ну, — умен ты, — всё знаешь: скажи — зачем живешь? Не умрешь, что ли? Что ты сделал за жизнь? Чем тебя помянут?..
Морщины Маякина дрогнули и опустились книзу, отчего лицо его приняло болезненное, плачущее выражение. Он открыл рот, но ничего не сказал, глядя на крестника с удивлением, чуть ли не с боязнью.
— Молчать, щенок! — тихо сказал он. Фома встал со стула, кинул картуз на голову себе и с ненавистью оглянул старика.
— Кутить буду! Всё прокучу!..
— Ладно, — увидим!..
— Прощай! Герой!.. — усмехнулся Фома.
— До скорого свиданья! — сказал Маякин тихо и как будто задыхаясь.
Яков Маякин остался в трактире один. Он сидел за столом и, наклонясь над ним, рисовал на подносе узоры, макая дрожащий палец в пролитый квас. Острая голова его опускалась всё ниже над столом, как будто он не мог понять того, что чертил на подносе его сухой палец.
На лысине у него блестели капли пота, и, по обыкновению, морщины на щеках вздрагивали частой, тревожной дрожью…
Поманив кивком головы полового, Яков Тарасович спросил его особенно внушительно:
— Что с меня следует?