Роман Алданова «Чертов мост»: Страница 26
"Уже солнце взошло высоко на небе и рассыпало на снегу миллионы блестящих диамантов; но в спальне наших супругов все еще царствовало глубокое молчание".
... — сказал Штааль.
Ему стало очень стыдно: оставшись наедине с женщиной, которую он любил, он сначала хотел уснуть, а потом занялся чтением!
А тут еще такая попалась страница... Штааль захлопнул книгу, поднял голову, лежа на груди, и приблизил лицо к Настеньке.
"Наконец-то эта женщина в моей власти", — сказал он про себя, бледнея, и зачем-то повторил вслух, правда негромко, эту фразу.
У него не было, однако, уверенности в том, что Настенька действительно теперь больше в его власти, чем прежде. Он злым сосредоточенным взглядом оглянулся по сторонам: никого не видно, но траттория, в которой шумели люди, расположена слишком близко...
— Настенька, — опять негромко позвал Штааль, раздевая ее взглядом.
Прежде насчет веснушек Настеньки могли быть сомненья. Но теперь, всматриваясь в ее лицо на необычно близком расстоянии, при ярком свете летнего итальянского дня, он видел ясно: "Да, конечно, на носу и под глазами ее заметные веснушки. Но они милые. И вообще это ничего, веснушки... они сойдут зимой в Петербурге. А то еще была в "Английском магазине" помада против веснушек... Или это было в "Нюренбергских лавках"? Нет, в "Английском магазине", у приказчика с острой бороденкой, что слева от входа, красивая такая длинная баночка, стоила три рубля... От Houbigant... Как они, однако, теперь выписывают из Парижа товары? Государь ведь запретил... Очень хороши зубы у Настеньки..." Штааль считал себя знатоком женской красоты и часто, кривя душою, уверял товарищей, что больше всего ценит в женщине зубы и конечности. Зубы у Настеньки были точно хороши. Как будущий писатель (он все возил с собою дневник), Штааль задумался, с чем можно было бы их сравнить, и сразу нашел несколько хороших образов: снег, кораллы, слоновая кость, жемчуг ("впрочем, вовсе он не белый, жемчуг, и вообще совсем не похож на зубы"). На губах у Настеньки играла теперь улыбка, которая казалась Штаалю насмешливой и немного его раздражала ("чем же я виноват?"). Вглядываясь внимательно, он заметил у нее между зубами у десен следы итальянского сыра с луком, который в траттории подавали вместо десерта. И тотчас ему представился запах этого сыра (он его не ел, хоть и хотелось: закончил обед рюмкой марсалы). Штаалю показалось, что он почувствовал отвращение. "Неужели разлюбил?" — спросил он себя — и неожиданно при этой мысли на него на мгновенье нахлынула непонятная тщеславная и злая радость. Он тотчас, однако, опомнился: "Да нет, быть не может... Нет, конечно, я влюблен по-прежнему, больше прежнего... Зачем, однако, она так улыбается? Сердится?.. О чем она думает?.."
Настенька не сердилась и ни о чем важном не думала: она соображала, что, собственно, произошло и почему и как ей нужно поступить. Подумав, она рассудила, что всего благоразумнее молчать, чуть улыбаясь, — это всегда хорошо.
Штааль смущенно закрыл глаза, желая обдумать нечто очень важное ("для этого всегда надо закрывать глаза"). Конечно, в последние месяцы любовь к Настеньке составляла весь смысл его жизни. Однако, в сущности, он совращает женщину, близкую человеку, от которого он, кроме добра, ничего не видел... Штааль хотел чувствовать угрызения совести, но не чувствовал их. Напротив, он видел ясно, что до Баратаева ему нет решительно никакого дела. "Хуже было бы, если б я стал себя уверять в том, чего нет. Так я, по крайней мере, правдив с самим собою", — подумал он в свое оправдание. Этого оправдания ему, однако, показалось мало, и он тотчас бессознательным усилием стал искать другое. "Собственно, какие могут быть угрызения совести в наши дни, в пору всяких злодеев! И потом, в сущности, Баратаев не любит Настеньку. Он никого и ничего не любит, кроме своих мыслей. Настенька ему нужна в полночь, как в полдень ему нужны хлеб и мясо. Разве любят хлеб и мясо?.." При этой мысли у Штааля вспыхнула ненависть к Баратаеву. "Поделом ему, что он стал co-cu!.. [рогоносец (франц.)]" Очень хорошее это слово — cocu... У молодого человека возникли было сомнения, можно ли уже считать, что Баратаев действительно стал cocu. Сомнения эти он, слегка краснея, решил в положительном смысле — и опять в его душе поднялась радость. Он даже не понимал, как могла ему явиться мысль, будто он разлюбил эту женщину. Только в первую минуту ему могло так показаться.
Тут он заметил, что давно открыл глаза, несмотря на важность вопросов, которые его занимали, и смотрел он не на Настеньку (как следовало бы), а на небо. Небо было обыкновенное — хотя и итальянское, но такое же, как везде... "И все это неправда, будто в Италии какое-то особенное небо и прозрачный воздух. Такой же воздух, как летом в России... И в ландшафте натуры тоже нет ничего особенного. В Шклове, в имении Семена Гавриловича, натура будет, пожалуй, почище... О чем же я думал? Да, о Баратаеве, о моей вине перед ним..." Теперь он почти ясно чувствовал, что от сознания вины перед Баратаевым волна радости в нем не только не слабела, а, скорее, как будто даже росла... Штааль ужаснулся своей безнравственности, но и ужас этот, он чувствовал, был не совсем настоящий. Он стал искать такую мысленную позицию, с которой Баратаев был бы хуже его. Этой позиции он не находил и только подобрал с горечью одно смягчающее обстоятельство: "Собственно, нас и сравнивать нельзя: Баратаев — старик, а я ведь еще так молод", — подумал он, не замечая, что нашел здесь не смягчающее обстоятельство, а именно ту самую позицию, с которой он был во всех отношениях гораздо выше пятидесятилетнего Баратаева.
"Да, в сущности, если разобраться, какой Баратаев мне благодетель? — спросил себя Штааль. — Он взял меня с собой в чужие края — что ж с того? Я был в них и раньше. Он мне платит жалованье, да разве я без него голодал? Правда, он платит щедро, но..." — Штааль подумал, какое могло быть здесь но, и внезапно ему в первый раз в жизни пришло в голову, что все богатые люди — и богатые от рожденья, и только что разбогатевшие, первые даже больше, чем вторые, — немного презирают тех, кому платят деньги: и Баратаев, должно быть, его презирает — тщательно скрывает это, как человек хорошо воспитанный, а все-таки чуть-чуть презирает в одном из далеких чердаков души. От непривычки от этой мысли (к ней люди скоро привыкают) у Штааля кровь бросилась в голову и зубы плотно сжались: "Он мне платит деньги не даром, а за мой труд — не был бы я ему нужен, он не нанял бы... не пригласил бы меня", — резко сказал он кому-то, кто его оскорблял. "Да, да, — отвечал тот, — за то и презирает, что ты даешь труд, а он деньги". — "Но разве можно гордиться богатством?" — "Отчего же нельзя, если можно гордиться умом, красотою, знатной породою? Богатство не такое ли счастье, как все другое, чем гордятся люди? Люди всегда гордятся счастьем — и только им. Чем же другим?" — "Как чем? Благородной душою и поведением моральным", — с негодованием сказал Штааль, забывая недавние свои мысли и проникаясь духом сочинителя Карамзина. Но тот другой молодой человек, который в нем был и шутливо к нему относился, победоносно ответил: "Люди, гордящиеся благородной душою, самые противные из гордецов. А ты лучше сам стань Баратаевым, стань-ка вельможей".
— И стану, дай срок! — гневно сказал вслух Штааль, вздрагивая от неожиданности и быстро поднимаясь.
Со стороны траттории загремели барабаны. Настенька вскочила с легким криком испуга. Штааль прикрыл глаза от косых лучей солнца. Перед большой дорогой быстро строился взвод французских солдат. Люди взяли ружья на руку и повернули головы направо. Офицер, сверкнув шпагой, поспешным радостным взором оглянулся на окаменевший взвод. По Миланской дороге, дымя пылью, кавалерийский отряд несся карьером к траттории. С радостным биеньем сердца Штааль узнал пышную, красивую форму польских телохранителей главнокомандующего. Впереди на кровном коне скакал, приложив руку к треуголке, генерал в синем мундире. На худом каменном лице страшные глаза смотрели вперед, будто ничего по сторонам не замечая. Тяжелые люди пронеслись вдаль, не замедлив хода, и как зачарованный Штааль смотрел вслед генералу Бонапарту.
XII
Не получив ответа на стук, Штааль попробовал дверь и неслышно вошел в комнату. Баратаева не было.
"Ну да, книжный червь уже в библиотеке", — подумал с насмешкой Штааль, С тех пор как его отношения с Настенькой превратились в настоящую связь, он относился к Баратаеву совершенно иронически. Старик по-прежнему ничего не замечал.
Штааль зевнул (накануне заснул очень поздно) и уж хотел было идти разыскивать Настеньку, как вдруг заметил на столе большую тетрадь в черном атласном переплете. Любопытство охватило его. "Чем же наконец занят старый сумасброд? — спросил он себя и стал нерешительно соображать: — Баратаев ушел в библиотеку, значит, вернется только ввечеру... Не почитать ли?.. Собственно, неблагородно... Ну, вот вздор!.. Я его тайн никому не выдам. Да и какие у него могут быть от меня секреты? У вас ведь теперь все общее".
Он выглянул в дверь. В длинном коридоре гостиницы ничего не было слышно, Штааль оставил дверь полуоткрытой, чтобы узнать вовремя, если кто направится в комнату, затем сел, раскрыл лежавшую на столе газету ("в случае чего скажу, что зашел ее посмотреть") и нерешительно протянул руку к тетради, заметив предварительно ее положение на столе ("вдруг он помнит, как у него все лежит, — от него станется")... Сердце у Штааля немного билось.
Толстая тетрадь была вся почти исписана. На первой странице был эпиграф:
Bene vixit bene qui latilit
[Тот хорошо жил, кто хорошо прятался (лат.)]
За ним следовала огромная цифра 2, и под ней подпись: Deux — nombre fatidique. [Два — число вещее (франц.)]
Штааля удивил мелкий прямой почерк с утолщениями не по вертикальной, а по горизонтальной линии: старик, когда писал, держал перо между указательным и средним пальцами. Буквы ясные и мелкие прыгали, слова кончались резкими взлетами. Штааль подумал, что почерк этот двойственный, как и весь облик старика. В нервном и беспокойном Баратаеве был богатый барин, с той завидной уверенностью, которую дают знатность и богатство. Остановила внимание Штааля также орфография: так в ту пору уже только немногие писали по-французски. Он принялся читать наудачу. Первые страницы как будто составляли введение и были поделены на отрывки, с заглавиями большей частью латинскими.