Роман Александра Герцена «Былое и думы»: Часть седьмая. Вольная русская типография и "Колокол". Глава VI. Pater V. Petcherine
– Вчера я видел Печерина.
Я вздрогнул при этом имени.
– Как, – спросил я, – того Печерина? Он здесь?
– Кто, reverend Petcherine?[473] Да, он здесь!
– Где же он?
– В иезуитском монастыре С. Мери Чапель в Клапаме.
Reverend Petcherine!.. И этот грех лежит на Николае. Я Печерина лично не знал, но слышал об нем очень много от Редкина, Крюкова, Грановского. Молодым доцентом возвратился он из-за границы на кафедру греческого языка в Московском университете; это было в одну из самых томных эпох николаевского гонения, между 1835 и 1840. Мы были в ссылке, молодые профессора еще не приезжали. «Телеграф» был запрещен, «Европеец» был запрещен, «Телескоп» запрещен, Чаадаев объявлен сумасшедшим.
Только после 1848 года террор в России пошел еще дальше.
Но угорелое самовластие последних лет николаевского царствования явным образом было пятым действием. Тут уже становилось заметно, что не только что-то ломит и губит, но что-то само ломится и гибнет; слышно было, как пол трещит, – но под расседающимся сводом.
В тридцатых годах, совсем напротив, опьянение власти шлообычным порядком, будничным шагом; кругом глушь, молчание, все было безответно, бесчеловечно, безнадежно и притом чрезвычайно плоско, глупо и мелко. Взор, искавший сочувствия, встречал лакейскую угрозу или испуг, от него отворачивались или оскорбляли его. Печерин задыхался в этом неаполитанском гроте рабства, им овладел ужас, тоска, надобно было бежать, бежать во что бы ни стало из этой проклятой страны. Для того чтоб уехать, надобны деньги. Печерин стал давать уроки, свел свою жизнь на одно крайне необходимое, мало выходил, миновал товарищеские сходки и, накопивши немного денег, уехал.
Через некоторое время он написал гр. С. Строгонову письмо – он уведомлял его о том, что он не воротится больше. Благодаря его, прощаясь с ним, Печерин говорил о невыносимой духоте, от которой он бежал, и заклинал его беречь несчастных молодых профессоров, обреченных своим развитием на те же страдания, быть их щитом от ударов грубой силы.
Строгонов показывал это письмо многим из профессоров.
Москва на некоторое время замолкла об нем, и вдруг мы услышали, с каким-то бесконечно тяжелым чувством, что Печерин сделался иезуитом, что он на искусе в монастыре. Бедность, безучастие, одиночество сломили его; я перечитывал его «Торжество смерти» и спрашивал себя – неужели этот человек может быть католиком, иезуитом? Ведь он уже ушел из царства, в котором история делается под палкой квартального и под надзором жандарма. Зачем же ему так скоро занадобилась другая власть, другое указание?
Разобщенным показался себе, сирым русский человек в сортированном и по горло занятом Западе, ему было слишком безродно. Когда веревка, на которой он был привязан, порвалась и судьба его, вдруг отрешенная от всякого внешнего направления, попала в его собственные руки, он не знал что делать, не умел с ней управляться и, сорвавшись с орбиты, без цели и границ, упал в иезуитский монастырь!
На другой день, часа в два, я отправился в St. Mary Chapel. Тяжелая дубовая дверь заперта. Я стукнул три раза кольцом, дверь отворилась, и явился тощий молодой человек лет восемнадцати, в монашеском подряснике; в руках у него былмолитвенник.
– Кого вам? – спросил брат-привратник по-английски.
– Reverend Father Petcherine[474].
– Позвольте ваше имя.
– Вот карточка и письмо.
В письме я вложил объявление о русской типографии.
– Взойдите, – сказал молодой человек, запирая снова за мною дверь. – Подождите здесь. – И он указал в обширных сенях на два-три больших стула со старинной резьбой.
Минут через пять брат-привратник возвратился и сказал мне с небольшим акцентом по-французски, что le père Pétchérine sera enchanté de me recevoir dans un instant[475].
После этого он повел меня через какой-то рефекторий[476] в высокую, небольшую комнату, слабо освещенную, и снова просил сесть. На стене было высеченное из камня распятие и, если не ошибаюсь, с другой стороны также богородица. Кругом тяжелого массивного стола стояли большие деревянные кресла и стулья. Противоположная дверь вела сенями в обширный сад, его светская зелень и шум листьев были как-то не на месте.
Брат-привратник показал мне на стене надпись; в ней было сказано, что reverend Fathers принимают имеющих в них нужду от 4 до 6 часов. Еще не было четырех.
– Вы, кажется, не англичанин и не француз? – спросил я его, вслушиваясь в его акценты.
– Нет.
– Sind Sie ein Deutscher?[477]
– О, nein, mein Herr, – отвечал он, улыбаясь, – ich bin beinah’ ihr Landsmann, ich bin ein Pole[478].
Ну, брата-привратника выбрали недурно: он говорил на четырех языках. Я сел, он ушел; странно мне было видеть себя в этой обстановке. Черные фигуры прохаживались в саду, человека два в полумонашеском платье прошли мимо меня; они серьезно, но учтиво, кланялись, глядя в землю, и я всякий раз привставал и также серьезно откланивался им. Наконец вышел небольшой ростом, очень пожилой священник в граненой шапке и во всем одеянии, в котором священники ходят в монастырях. Он шел прямо ко мне, шурстя своей сутаной, и спросил меня чистейшим французским языком:
– Вы желали видеть Печерина?
Я отвечал, что я.
– Чрезвычайно рад вашему посещению, – сказал он, протягивая руку, – сделайте одолжение, присядьте.
– Извините, – сказал я, несколько смешавшись, что не узнал его: мне в голову не приходило, что встречу его костюмированного. – Ваше платье…
Он слегка улыбнулся и тотчас продолжал:
– Давно не слыхал я никакой вести о родном крае, об наших, об университете; вы, вероятно, знали Редкина и Крюкова.
Я смотрел на него. Лицо его было старо, старше лет; видно было, что под этими морщинами много прошло и прошло tout de bon[479], т. е. умерло, оставив только свои надгробные следы в чертах. Искусственный клерикальный покой, которым, особенно монахи, как сулемой, заморяют целые стороны сердца и ума, был уже и в его речи и во всех движениях. Католический священник всегда сбивается на вдову: он так же в трауре и в одиночестве, он так же верен чему-то, чего нет, и утоляет настоящие страсти раздражением фантазии.
Когда я ему рассказал об общих знакомых и о кончине Крюкова, при которой я был, о том, как его студенты несли через весь город на кладбище, потом об успехах Грановского, об его публичных лекциях – мы оба как-то призадумались. Что происходило в черепе под граненой шапкой – не знаю, но Печерин снял ее, как будто она ему тяжела была на эту минуту, и поставил на стол. Разговор не шел.
– Sortons un peu au jardin, – сказал Печерин, – le temps est si beau, et c’est si rare à Londres[480].
– Avec le plus grand plaisir[481]. Да скажите, пожалуйста, для чего же мы с вами говорим по-французски?
– И то! Будемте говорить по-русски; я думаю, что уже совсем разучился.
Мы вышли в сад. Разговор снова перешел к университету и Москве.
– О, – сказал Печерин, – что это было за время, когда я оставил Россию, – без содрогания не могу вспомнить!
– Подумайте же, что теперь делается; наш Саул совсем сошел с ума после 1848. – И я ему передал несколько гнуснейших фактов.
– Бедная страна, особенно для меньшинства, получившего несчастный дар образования. А ведь какой добрый народ: я часто вспоминаю наших мужиков, когда бываю в Ирландии: они чрезвычайно похожи; кельтийский землепашец – такой же ребенок, как наш. Побывайте в Ирландии, вы сами убедитесь вэтом.
Так длился разговор с полчаса; наконец, собираясь оставить его, я сказал ему:
– У меня есть просьба к вам.
– Что такое? Сделайте одолжение.
– У меня были в руках в Петербурге несколько ваших стихотворений; в числе их есть трилогия «Поликрат Самосский», «Торжество смерти» и еще что-то; нет ли у вас их, или не можете ли вы мне их дать?
– Как это вы вспомнили такой вздор? Это незрелые, ребяческие произведения иного времени и иного настроения.
– Может, – заметил я, улыбаясь, – поэтому-то они мне и нравятся. Да есть они у вас или нет?
– Нет, где же!..
– И продиктовать не можете?
– Нет, нет, совсем нет.
– А если я их найду где-нибудь в России, печатать позволите?
– Я, право, на эти ничтожные произведения смотрю, точно будто другой писал; мне до них дела нет, как больному до бреда после выздоровления.
– Коли вам дела нет, стало, я могу печатать их, положим, без имени?
– Неужели эти стихи вам нравятся до сих пор?
– Это мое дело; вы мне скажите, позволяете мне их печатать или нет?
Прямого ответа он и тут не дал, я перестал приставать.
– А что же, – спросил Печерин, когда я прощался, – вы мне не привезли ничего из ваших публикаций? Я помню в журналах говорили, года три тому назад, об одной книге, изданной вами, кажется, на немецком языке.
– Ваше платье, – отвечал я, – скажет вам, по каким соображениям я не должен был привезти ее; примите это с моей стороны за знак уважения и деликатности.
– Мало вы знаете нашу терпимость и нашу любовь; мы можем скорбеть о заблуждении, молиться об исправлении, желать его и во всяком случае любить человека.
Мы расстались.
Он не забыл ни книги, ни моего ответа и дня через три написал ко мне следующее письмо по-французски:
I. М. I. А.[482]
St. Mary’s, Clapham, 11 апреля 1853 г.
Я не могу скрыть от вас той симпатии, которую возбуждает в моем сердце слово свободы, – свободы для моей несчастной родины! Не сомневайтесь ни на минуту в искренности моего желания возрождения России. При всем этом я далеко не во всем согласен с вашей программой. Но это ничего не значит. Любовь католического священника обнимает все мнения и все партии. Когда ваши драгоценнейшие упования обманут вас, когда силы мира сего поднимутся на вас, вам еще останется верное убежище в сердце католического священника: в нем вы найдете дружбу без притворства, сладкие слезы и мир, который свет не может вам дать. Приезжайте ко мне, любезный соотечественник. Я был бы очень рад вас видеть еще раз до моего отъезда в Гернсей. Не забудьте, пожалуйста, привезти вашу брошюру мне.
В. Печерин.
Я свез ему книги и через четыре дня получил следующее письмо:
I. M. I. A.
St. Pierre, Islands of Guernsey. Chapelle Catholique, 15 апреля 1853 г.
Я прочел обе ваши книги с большим вниманием. Одна вещь особенно поразила меня: мне кажется, что вы и ваши друзья – вы опираетесь исключительно на философию и на изящную словесность (belle littérature). Неужели вы думаете, что они призваны обновить настоящее общество? Извините меня, но свидетельство истории совершенно против вас. Нет примера, чтобы общества основывались или пересоздавались бы философией и словесностью. Скажу просто (tranchons le mot[483]), одна религия служила всегда основой государств; философия и словесность, это, увы! уже последний цветок общественного древа. Когда философия и литература достигают своей апогеи, когда философы, ораторы и поэты господствуют и разрешают все общественные вопросы, тогда конец, падение, тогда смерть общества. Это доказывает Греция и Рим, это доказывает так называемая александринская эпоха; никогда философия не была больше изощрена, никогда литература – цветущее, а между тем это была эпоха глубокого общественного падения. Когда философия бралась за пересоздание общественного порядка, она постоянно доходила до жестокого деспотизма, например, в Фридрихе II, Екатерине II, Иосифе II и во всех неудавшихся революциях. У вас вырвалась фраза, счастливая или несчастная, как хотите: вы говорите, что «фаланстер – не что иное, как преобразованная казарма, и коммунизм может быть только видоизменение николаевского самовластья». Я вообще вижу какой-то меланхолический отблеск на вас и на ваших московских друзьях. Вы даже сами сознаетесь, что вы все Онегины, т. е., что вы и ваши – в отрицании, в сомнении, в отчаянии. Можно ли перерождать общество на таких основаниях?
Может, я высказал вещь избитую и которую вы знаете лучше меня. Я это пишу не для спора, не для того, чтоб начать контроверзу, но я считал себя обязанным сделать это замечание, потому что иногда лучшие умы и благороднейшие сердца ошибаются в основе, сами не замечая того. Для того я это пишу вам, чтоб доказать, как внимательно читал я вашу книгу, и дать новый знак того уважения и любви, с которыми…
В. Печерин.
На это я отвечал ему по-русски:
25, Euston square, 21 апреля 1853 г.
Почтеннейший соотечественник,
душевно благодарю вас за ваше письмо и прошу позволение сказать несколько слов à la hâte[484] о главных пунктах. Я совершенно согласен с вами, что литература, как осенние цветы, является во всем блеске перед смертью государств. Древний Рим не мог быть спасен щегольскими фразами Цицерона, ни его жиденькой моралью, ни волтерианизмом Лукиана, ни немецкой философией Прокла. Но заметьте, что он равно не мог быть спасен ни элевзинскими таинствами, ни Аполлоном Тианским, ни всеми опытами продолжить и воскресить язычество.
Это было не только невозможно, но и не нужно. Древний мир вовсе не надобно было спасать: он дожил свой век, и новый мир шел ему на смену. Европа совершенно в том же положении; литература и философия не сохранят дряхлых форм, а толкнут их в могилу, разобьют их, освободят от них.
Новый мир точно так же приближается, как тогда. Не думайте, что я обмолвился, назвав фаланстер казармой; нет, все доселе явившиеся учения и школы социалистов, от С. -Симона до Прудона, который представляет одно отрицание, бедны, это первый лепет, это чтение по складам, это терапевты и ессениане древнего Востока. Но кто же не видит, не чует сердцем огромного содержания, просвечивающего через односторонние попытки, или кто же казнит детей за то, что у них трудно режутся зубы или выходят вкось?
Тоска современной жизни – тоска сумерек, тоска перехода, предчувствия. Звери беспокоятся перед землетрясением.
К тому же все остановилось. Одни хотят насильственно раскрыть дверь будущему, другие насильственно не выпускают прошедшего; у одних впереди пророчества, у других – воспоминания. Их работа состоит в том, чтоб мешать друг другу, и вот те и другие стоят в болоте.
Рядом другой мир – Русь. В основе его – коммунистический народ, еще дремлющий, покрытый поверхностной пленкой образованных людей, дошедших до состояния Онегина, до отчаяния, до эмиграции, до вашей, до моей судьбы. Для нас это горько. Мы жертвы того, что не вовремя родились; для дела это безразлично, по крайней мере не имеет того смысла.
Говоря о революционном движении в новой России, я вперед сказал, что с Петра I русская история – история дворянства и правительства. В дворянстве находится революционный фермент; он не имел в России другого поприща, яркого, кровавого, на площади, кроме поприща литературного, там я его и проследил.
Я имел смелость сказать (в письме к Мишле), что образованные русские – самые свободные люди; мы несравненно дальше пошли в отрицании, чем, например, французы. В отрицании чего? Разумеется, старого мира.
Онегин рядом с праздным отчаянием доходит теперь до положительных надежд. Вы их, кажется, не заметили. Отвергая Европу в ее изжитой форме, отвергая Петербург, т. е. опять-таки Европу, но переложенную на наши нравы, слабые и оторванные от народа, мы гибли. Но мало-помалу развивалось нечто новое – уродливо у Гоголя, преувеличенно у панславистов. Этот новый элемент – элемент веры в силу народа, элемент, проникнутый любовью. Мы с ним только начали понимать народ. Но мы далеки от него. Я и не говорю, чтоб нам досталась участь пересоздать Россию; и то хорошо, что мы приветствовали русский народ и догадались, что он принадлежит к грядущему миру.
Еще одно слово. Я не смешиваю науки с литературно-философским развитием. Наука если и не пересоздает государства, то и не падает в самом деле с ним. Она – средство, память рода человеческого, она – победа над природой, освобождение. Невежество, одно невежество – причина пауперизма и рабства. Массы были оставлены своими воспитателями в животном состоянии. Наука, одна наука может теперь поправить это и дать им кусок хлеба и кров. Не пропагандой, а химией, а механикой, технологией, железными дорогами она может поправить мозг, который веками сжимали физически и нравственно.
Я буду сердечно рад…
Через две недели я получил от о. Печерина следующее письмо:
I. М. I. А.
St. Mary’s, Clapham, 3 мая 1853.
Я вам отвечаю по-французски по причинам, которые вы знаете. Не мог писать я к вам прежде, потому что был обременен занятиями в Гернсее. Мало остается времени на философские теории, когда живешь в самой середине животрепещущей действительности; нет досуга разрешать спекулятивные вопросы о будущих судьбах человечества, когда человечество с костями и плотью приходит изливать в вашу грудь свои скорби и требует совета и помощи.
Признаюсь вам откровенно, ваше последнее письмо навело на меня ужас, и ужас очень эгоистический, признаюсь и в этом.
Что будет с нами, когда ваше образование (votre civilisation à vous) одержит победу? Для вас наука – все, альфа и омега. Не та обширная наука, которая обнимает все способности человека, видимое и невидимое, наука – так, как ее понимал мир до сих пор, но наука ограниченная, узкая, наука материальная, которая разбирает и рассекает вещество и ничего не знает, кроме его. Химия, механика, технология, пар, электричество, великая наука пить и есть, поклонение личности (le culte de la personne), как бы сказал Мишель Швалье. Если эта наука восторжествует, горе нам! Во времена гонений римских императоров христиане имели по крайней мере возможность бегства в степи Египта, меч тиранов останавливался у этого непереходимого для них предела. А куда бежать от тиранства вашей материальной цивилизации? Она сглаживает горы, вырывает каналы, прокладывает железные дороги, посылает пароходы, журналы ее проникают до каленых пустынь Африки, до непроходимых лесов Америки. Как некогда христиан влекли на амфитеатры, чтоб их отдать на посмеяние толпы, жадной до зрелищ, так повлекут теперь нас, людей молчания и молитвы, на публичные торжища и там спросят: «Зачем вы бежите от нашего общества? Вы должны участвовать в нашей материальной жизни, в нашей торговле, в нашей удивительной индустрии. Идите витийствовать на площади, идите проповедовать политическую экономию, обсуживать падение и возвышение курса, идите работать на наши фабрики, направлять пар и электричество. Идите председательствовать на наших пирах: рай здесь на земле – будем есть и пить, ведь мы завтра умрем!» Вот что меня приводит в ужас, ибо где же найти убежище от тиранства материи, которая больше и больше овладевает всем?
Простите, если я сколько-нибудь преувеличил темные краски. Мне кажется, что я только довел до законных последствий основания, положенные вами.
Стоило ли покидать Россию из-за умственного каприза (caprice de spiritualité)? Россия именно начала с науки так, как вы ее понимаете, она продолжает наукой. Она в руках своих держит гигантский рычаг материальной мощи, она призывает все таланты на служение себе и на пир своего материального благосостояния, она сделается самая образованная страна в мире, провидение ей дало в удел материальный мир – она сделает рай из него для своих избранных. Она понимает цивилизацию именно так, как вы ее понимаете. Материальная наука составляла всегда ее силу. Но мы, верующие в бессмертную душу и в будущий мир, – какое нам дело в этой цивилизации настоящей минуты? Россия никогда не будет меня иметь своим подданным.
Я изложил мои идеи с простотою для того, чтоб уяснить нам друг друга. Извините, если я внес в слова мои излишнюю горячность. Так как я еду снова в Ирландию в пятницу утром, мне будет невозможно зайти к вам. Но я буду очень рад, если вам будет удобно посетить меня в середу или в четверг после обеда.
Примите и проч.
В. Печерин.
Я ему отвечал на другой день:
25, Euston square, 4 мая 1853.
Почтеннейший соотечественник,
я был у вас для того, чтоб пожать руку русскому, которого имя мне было знакомо, которого положение так сходно с моим… Несмотря на то, что судьба и убеждения вас поставили в торжествующие ряды победителей, меня – в печальный стан побежденных, я не думал коснуться разницы наших мнений. Мне хотелось видеть русского, мне хотелось принесть вам живую весть о родине. Из чувства глубокой деликатности я не предложил вам моих брошюр, вы сами желали их видеть. Отсюда ваше письмо, мой ответ и второе письмо ваше от 3 мая. Вы нападаете на меня, на мои мнения (преувеличенные и не вполне разделяемые мною), нельзя же мне не защищаться. Я не давал того значения слову наука, которое вы предполагаете. Я вам только писал, что я совокупность всех побед над природой и всего развития, разумеется, ставлю вне беллетристики и отвлеченной философии.
Но это предмет длинный, и без особого вызова не хочется повторять все, так много раз сказанное об нем. Позвольте мне лучше успокоить вас насчет вашего страха о будущности людей, любящих созерцательную жизнь. Наука не есть учение или доктрина, и потому она не может сделаться ни правительством, ни указом, ни гонением. Вы, верно, хотели сказать о торжестве социальных идей, свободы. В таком случае возьмите страну самую «материальную» и самую свободную – Англию. Люди созерцательные, так, как утописты, находят в ней угол для тихой думы и трибуну для проповеди. А еще Англия, монархическая и протестантская, далека от полной терпимости.
И чего же бояться? Неужели шума колес, подвозящих хлеб насущный толпе голодной и полуодетой? Не запрещают же у нас, для того чтоб не беспокоить лирическую негу, молотить хлеб.
Созерцательные натуры будут всегда, везде; им будет привольнее в думах и тиши, пусть ищут они себе тогда тихого места; кто их будет беспокоить, кто звать, кто преследовать? Их ни гнать, ни поддерживать никто не будет. Я полагаю, что несправедливо бояться улучшения жизни масс потому, что производство этого улучшения может обеспокоить слух лиц, не хотящих слышать ничего внешнего. Тут даже самоотвержения никто не просит, ни милости, ни жертвы. Если на торгу шумно, не торг перенесть следует, а отойти от него. Но журналы всюду идут следом – кто же из созерцательных натур зависит от premier-Paris или premier-Londres?[485]
Вот видите, если вместо свободы восторжествует антиматериальное начало и монархический принцип, тогда укажите нам место, где нас не то что не будут беспокоить, а где нас не будут вешать, жечь, сажать на кол, как это теперь отчасти делается в Риме и Милане, во Франции и России.
Кому же следует бояться? Оно конечно – смерть не важна sub specie aeternitatis[486], да ведь с этой точки зрения и все остальное не важно.
Простите мне, п. с., откровенное противуречие вашим словам и подумайте, что мне было невозможно иначе отвечать.
Душевно желаю, чтоб вы хорошо совершили ваше путешествие в Ирландию.
Этим и окончилась наша переписка.
Прошло два года. Серая мгла европейского горизонта зарделась заревом Крымской войны, мгла от него стала еще черней, и вдруг середь кровавых вестей, походов и осад читаю я в газетах, что там-то, в Ирландии, отдан под суд reverend Father Vladimir Petcherine, native of Russia[487], за публичное сожжение на площади протестантской библии. Гордый британский судья, взяв в расчет безумный поступок и то, что виноватый – русский, а Англия с Россией в войне, ограничился отеческим наставлением вести себя впредь на улицах благопристойно…
Неужели ему легки эти вериги… или он часто снимает граненую шапку и ставит ее устало на стол?
Примечания
<Глава VI>
Впервые опубликовано в ПЗ,1861, кн. VI, стр. 259–272. Печатается по тексту этого издания.
Драматическая судьба В. С. Печерина, талантливого русского интеллигента, бежавшего от удушающего гнета николаевщины за границу и вместе с тем сломленного этим режимом, быстро разуверившегося в западноевропейском революционном движении и нашедшего «убежище» в религии, интересовала Герцена еще до встречи с ним. Черты биографии Печерина получили отражение в повести «Долг прежде всего» (см. т. VI наст. изд., стр. 525).
В «Былом и думах» на основе одной встречи с Печериным Герцен глубоко и проницательно определил сущность драмы, переживавшейся бывшим московским профессором, сказав, что последнему был присущ тот «искусственный клерикальный покой», которым монахи «заморяют целые стороны сердца и ума». В письме к М. К. Рейхель от 23 марта 1853 г., написанном вскоре после свидания с Печериным, Герцен говорит: «Мне его жаль: он, кажется, совсем не так счастлив о Христе и потерян».
Действительно, Печерин до конца жизни оставался католическим священником, хотя им владело полнейшее разочарование в религиозной вере и даже отвращение к той «презренной и ненавистной касте», к которой принадлежал сам (см. ЛН,т. 62, стр. 469).
В 60-х годах Печерин помогал денежными взносами «общему фонду», созданному издателями «Колокола», но надежды на более активное его участие в революционном движении, которые, в отличие от Герцена, питал Н. П. Огарев, не оправдались.
…это было ~ между 1835 и 1840. – В. С. Печерин вернулся из-за границы в 1835 г.
…молодые профессора… – Имеются в виду П. Г. Редкин, Д. Л. Крюков, М. С. Куторга и их товарищи по «профессорскому институту», созданному в конце 1820-х годов при Дерптском университете. В него входили лучшие студенты, окончившие Московский, Петербургский и Харьковский университеты. Их подготовка к профессуре завершалась заграничной командировкой. С 1833 г. все кандидаты, предназначенные к профессуре, стали называться членами профессорского института независимо от того, при каком университете они оставлены.
…написал гр. С. Строганову письмо… – Письмо В. С. Печерина С. Г. Строганову от 23 марта 1837 г. из Брюсселя было ответом на письмо Строганова, предлагавшего Печерину вернуться в Россию (перевод письма Печерина см. в книге – М. Гершензон. Жизнь В. С. Печерина. М., 1910, стр. 126–130; оригиналы обоих писем хранятся в ЛБ, архив Ф. В. Чижова).
…мы услышали ~ что Печерин сделался иезуитом, что он на искусе в монастыре. – В. С. Печерин в 1840 г. принял католичество, затем стал монахом, а в 1843 г. – священником ордена редемптористов, близкого к иезуитам.
…«Торжество смерти…» – Поэма В. С. Печерина, написанная за границей в 1834 г., была напечатана впервые в ПЗ на 1861 г., кн. VI, и в сб. «Русская потаенная литература», Лондон, 1861. Полный текст поэмы и ее рукопись не сохранились.
…наш Саул… – Так Герцен иронически называет Николая I; Саул – израильский царь, правление которого, согласно библейскому преданию («Первая книга царств», гл. IX–XXXI), было омрачено жестокостями и самовластием; Саул покончил жизнь самоубийством, потерпев поражение в войне с филистимлянами.
…«Поликрат Самосский»… – Это произведение В. С. Печерина неизвестно.
…об одной книге, изданной ~ на немецком языке. – Вероятно, книга Герцена «Vom anderen Ufer», вышедшая в Гамбурге в 1840 г. без имени автора (см. т. VI наст. изд.).
…следующее письмо по-французски… – Французские подлинники писем B. C. Печерина к Герцену хранятся в «пражской коллекции» (ЦГАЛИ).
…вашу брошюру… – Вероятно, книга Герцена «С того берега».
Я прочел обе ваши книги… – Судя по содержанию следующих писем, это были работы Герцена «Русский народ и социализм» и «О развитии революционных идей в России» (см. т. VII наст. изд.).
Одна вещь особенно поразила меня… – Вероятно, В. С. Печерин имеет в виду главу «Литература и общественная мысль после 14 декабря 1825 года» в работе Герцена «О развитии революционных идей в России».
…«фаланстер – не что иное, как ~ видоизменение николаевского самовластья». – Неточная цитата из послесловия к работе Герцена «О развитии революционных идей в России» (см. т. VII наст. изд., стр. 253 и комментарий к этому месту).
Вы даже сами сознаетесь, что вы все Онегины… – В. С. Печерин ссылается на работу Герцена «О развитии революционных идей в России», глава «1812–1825» (см. т. VII наст. изд., стр. 204).
…я отвечал ему по-русски… – Письма Герцена к В. С. Печерину за 1853 г. в подлинниках не сохранились. Имея в виду свое письмо к Печерину от 21 апреля 1853 г., Герцен замечал в письме к М. К. Рейхель, написанном в тот же день: «Печерин прислал послание, в котором умно, по-иезуитски, критикует мои брошюры о России; я ему отвечал письмом тоже дипломатическим, грубо-вежливо, деликатно».
…не мог быть спасен ни элевзинскими таинствами… – Тайный культ Деметры в начале нашей эры ставил задачей воскресить древнегреческий религиозный культ. Герцен сопоставляет элевсинские таинства с реакционными попытками реставрации католицизма в XIX веке.
…терапевты и ессениане… – Древнеиудейские секты.
…русская история – история дворянства и правительства. – Герцен в работе «О развитии революционных идей в России» полемизирует со славянофилами, прикрывавшими идеализацией крестьянства свои реакционные взгляды. Указывая на революционизирующее значение петровской реформы, Герцен считал, что именно в передовой дворянской интеллигенции, образовавшейся в результате произведенной Петром I революции, сосредоточивалось «все умственное и политическое движение» (см. т. VII наст. изд., стр. 173, 175).
…в письме к Мишле… – Имеется в виду статья Герцена «Русский народ и социализм», написанная в форме письма к Ж. Мишле (см. т. VII наст. изд.).
…за публичное сожжение на площади протестантской библии. – «Дело о сожжении библии» было возбуждено в 1855 г. В. С. Печерин был оправдан, так как на суде выяснилось, что по указанию Печерина сжигалась порнографическая литература, а не протестантская библия.
465. Лапинский-полковник. Поллес-адъютант (франц.). – Ред.
466. «Позвольте детям приходить» (лат.). – Ред.
467. дитя (лат.). – Ред.
468. в будущем (лат.). – Ред.
469. – Я к вам пришел спросить совета, – сказал мне один юный грузин, похожий на молодого тигра… снаружи. – Я хочу поколотить Скарятина… – Вы, верно, знаете, что Карла V… – Знаю, знаю! Бога ради не рассказывайте! – и тигр с млеком в жилах ушел.
470. платформу (франц. embarcadère). – Ред.
471. Домантович, после долгих споров с Бакуниным, говорил: «А ведь что, господа, как ни тяжело с русским правительством, а все же наше положение при нем лучше, чем то, которое нам приготовят эти фанатики-социалисты».
472. Отец В. Печерин (лат.). – Ред.
473. его преподобие Печерин? (англ.). – Ред.
474. Преподобного отца Печерина (англ.). – Ред.
475. отец Печерин будет очень рад принять меня через минуту (франц.). – Ред.
476. трапезную, от refectory (англ.). – Ред.
477. Вы немец? (нем.). – Ред.
478. О нет, сударь, я почти ваш соотечественник, я поляк (нем.). – Ред.
479. не на шутку (франц.). – Ред.
480. Выйдем на минутку в сад, погода так хороша, а это так редко бывает в Лондоне (франц.). – Ред.
481. С величайшим удовольствием (франц.). – Ред.
482. Иисус милосердный, Иисус благодатный (лат. Iesus Misericors, Iesus Almus). – Ред.
483. будемте откровенны (франц.). – Ред.
484. наскоро (франц.). – Ред.
485. передовых статей парижских или лондонских газет (франц.). – Ред.
486. с точки зрения вечности (лат.). – Ред.
487. преподобный отец Печерин, родом русский (англ.). – Ред.