Роман Александра Герцена «Былое и думы»: Часть пятая. Париж – Италия – Париж (1847–1852). Рассказ о семейной драме. Глава I. 1848
«Так много понимать (писала Natalie к Огареву в конце 1846 года) и не иметь силы сладить, не иметь твердости пить равно горькое и сладкое, а останавливаться на первом – жалко! И это все я понимаю как нельзя больше и все-таки не могу выработать себе не только наслаждения, но и снисхождения. Хорошее я понимаю вне себя, отдаю ему справедливость, а в душе отражается одно мрачное и мучит меня. Дай мне твою руку и скажи со мною вместе, что тебя ничто не удовлетворяет, что ты многим недоволен, а потом научи меня радоваться, веселиться, наслаждаться, – у меня все есть для этого, лишь развей эту способность».
Эти строки и остатки журнала, относящегося к тому же времени и приложенного в другом месте[293], писаны под влиянием московских размолвок.
Темная сторона снова брала верх – отдаление Грановских испугало Natalie, ей казалось, что весь круг распадается и что мы остаемся одни с Огаревым. Женщина, едва вышедшая из ребячества, которую она любила, как меньшую сестру, ушла далее других. Вырваться во что б ни стало из этого круга сделалось тогда страстной idée fixe[294] Natalie.
Мы уехали.
Сначала новость – Париж, – потом просыпавшаяся Италия и революционная Франция захватили всю душу. Личное раздумье было побеждено историей. Так дожили мы Июньских дней.
…Еще прежде этих страшных, кровавых дней пятнадцатое мая провело косой по вторым всходам надежды… «Трех полных месяцев не прошло еще после 24 февраля, башмаков не успели износить, в которых строили баррикады, а уже усталая Франция напрашивалась на усмирение[295]. Капли крови не пролилось в этот день – это был тот сухой удар грома при чистом небе вслед за которым чуется страшная гроза. В этот день я с каким-то ясновидением заглянул в душу буржуа, в душу работника и ужаснулся. Я видел свирепое желание крови с обеих сторон – сосредоточенную ненависть со стороны работников и плотоядное, свирепое самосохранение со стороны мещан. Такие два стана не могли стоять друг возле друга, толкаясь ежедневно в совершенной чересполосице – в доме, на улице, в мастерской, на рынке. Страшный, кровавый бой, не предсказывавший ничего доброго, был за плечами. Этого никто не видел, кроме консерваторов, накликавших его; ближайшие знакомые говорили с улыбкой о моем раздражительном пессимизме. Им легче было схватить ружье и идти умирать на баррикаду, чем смело взглянуть в глаза событиям; им вообще хотелось не пониманье дела, а торжество над противниками, им хотелось поставить на своем.
Я становился дальше и дальше от всех. Пустота грозила и тут, – но вдруг барабанный бой – утром рано дребезжавший по улицам сбор возвестил начало катастрофы.
Июньские дни, дни, шедшие за ними, были ужасны, они положили черту в моей жизни. Повторю несколько строк, писанных мною через месяц.
«Женщины плачут, чтоб облегчить душу; мы не умеем плакать. В замену слез я хочу писать – не для того, чтоб описывать, объяснять кровавые события, а просто чтоб говорить о них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, обсуживать! – В ушах еще раздаются выстрелы, топот несущейся кавалерии, тяжелый, густой звук лафетных колес по мертвым улицам; в памяти мелькают отдельные подробности – раненый на носилках держит рукой бок, несколько капель крови течет по ней; омнибусы, наполненные трупами, пленные с связанными руками, пушки на place de la Bastille, лагерь у Porte St. Denis, на Елисейских Полях и мрачное ночное „Sentinelle, prenez garde à vous!.."[296] Какие тут описания, мозг слишком воспален, кровь слишком остра.
Сидеть у себя в комнате сложа руки, не иметь возможности выйти за ворота и слышать возле, кругом, вблизи, вдали выстрелы, канонаду, крики, барабанный бой и знать, что возле льется кровь, режутся, колют, что возле умирают, – от этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я состарелся; я оправляюсь после Июньских дней, как после тяжкой болезни.
А торжественно начались они. Двадцать третьего числа, часа в четыре, перед обедом, шел я берегом Сены к Hôtel de Ville, лавки запирались, колонны Национальной гвардии с зловещими лицами шли по разным направлениям, небо было покрыто тучами, шел дождик. Я остановился на Pont-Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий звал своих братии к оружию. Собор и все здания по берегу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи, барабан раздавался со всех сторон, артиллерия тянулась с Карусельской площади.
Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу – после Июньских дней он мне опротивел.
С другой стороны реки на всех переулках строились баррикады. Я как теперь вижу эти сумрачные лица, таскавшие камни; дети, женщины помогали им. На одну баррикаду, по видимому оконченную, взошел молодой политехник, водрузил знамя и запел тихим, печальным голосом „Марсельезу"; все работавшие запели, и хор этой великой песни, раздававшийся из-за камней баррикад, захватывал душу… Набат все раздавался. Между тем по мосту простучала артиллерия и генерал Бедо осматривал с моста в трубу неприятельскую позицию…
В это время еще можно было все предупредить, тогда еще можно было спасти республику, свободу всей Европы, тогда еще можно было помириться. Тупое и неловкое правительство не умело этого сделать, Собрание не хотело, реакционеры искали мести, крови, искупления за 24 февраля, закормы „Насионаля" дали им исполнителей.
Вечером 26 июня мы услышали, после победы „Насионаля" над Парижем, правильные залпы, с небольшими расстановками… Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые… „Ведь это расстреливают", – сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!
После бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина и мир осадного положения; улицы были еще оцеплены, редко, редко где-нибудь встречался экипаж; надменная Национальная гвардия, с свирепой и тупой злобой на лице, берегла свои лавки, грозя штыком и прикладом; ликующие толпы пьяной мобили ходили по бульварам, распевая „Mourir pour la patrie"[297]; мальчишки 16, 17 лет хвастали кровью своих братий, запекшейся на их руках, в них бросали цветы мещанки, выбегавшие из-за прилавка, чтоб приветствовать победителей. Каваньяк возил с собой в коляске какого-то изверга, убившего десятки французов. Буржуази торжествовала. А домы предместья св. Антония еще дымились, стены, разбитые ядрами, обваливались, раскрытая внутренность комнат представляла каменные раны, сломанная мебель тлела, куски разбитых зеркал мерцали… А где же хозяева, жильцы? – об них никто и не думал… местами посыпали песком, кровь все-таки выступала… К Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали, по бульварам стояли палатки, лошади глодали береженые деревья Елисейских Полей, на place de la Concorde везде было сено, кирасирские латы, седла, в Тюльерийском саду солдаты у решетки варили суп. Париж этого не видал и <в> 1814 году.
Прошло еще несколько дней – и Париж стал принимать обычный вид, толпы праздношатающихся снова явились на бульварах, нарядные дамы ездили в колясках и кабриолетах смотреть развалины домов и следы отчаянного боя… одни частые патрули и партии арестантов напоминали страшные дни, тогда только стало уясняться прошедшее. У Байрона есть описание ночной битвы: кровавые подробности ее скрыты темнотою; при рассвете, когда битва давно кончена, видны ее остатки: клинок, окровавленная одежда. Вот этот-то рассвет наставал теперь в душе, он осветил страшное опустошение. Половина надежд, половина верований была убита, мысли отрицания, отчаяния бродили в голове, укоренялись. Предполагать нельзя было, чтоб в душе нашей, прошедшей через столько опытов, испытанной современным скептицизмом, оставалось так много истребляемого».
Natalie писала около того же времени в Москву: «Я смотрю на детей и плачу, мне становится страшно, я не смею больше желать, чтоб они были живы, может, и их надет такая же ужасная доля».
В этих словах отголосок всего пережитого – в них виднеются и омнибусы, набитые трупами, и пленные с связанными руками, провожаемые ругательствами, и бедный, глухонемой мальчик, подстреленный в нескольких шагах от наших ворот – за то, что не слышал «Passez au large!»[298]
И как же иначе могло это отразиться на душе женщины, так несчастно, глубоко понимавшей все печальное… Тут и светлые характеры стали мрачны, исполнены желчи – какая-то злая боль ныла внутри и какой-то родовой стыд – делал неловким жизнь.
Не фантастическое горе по идеалам, не воспоминанья девичьих слез и христианского романтизма всплыли еще раз надо всем в душе Natalie – а скорбь истинная, тяжелая, не по женским плечам. Живой интерес Natalie к общему не охладел, напротив, он сделался живою болью. Это было сокрушенье сестры, материнский плач на печальном поле только что миновавшей битвы. Она была в самом деле то, что Рашель лгала своей «Марсельезой».
Наскучив бесплодными спорами, я схватился за перо и сам себе, с каким-то внутренним озлоблением, убивал прежние упованья и надежды; ломавшая, мучившая меня сила исходила этими страницами заклинаний и обид, в которых и теперь, перечитывая, я чувствую лихорадочную кровь и негодование, выступающее через край, – это был выход.
У нее не было его. Утром дети, вечером наши раздраженные, злые споры, – споры прозекторов с плохими лекарями. Она страдала – а я вместо врачеванья подавал горькую чашу скептицизма и иронии. Если б за ее больной душой я вполовину так ухаживал, как ходил потом за ее больным телом… я не допустил бы побегам от разъедающего корня проникнуть во все стороны. Я сам их укрепил и вырастил, не изведая, может ли она вынести их, сладить с ними.
Самая жизнь наша устроилась странно. Редко бывали тихие вечера интимной беседы, мирного покоя. Мы не умели еще запирать дверей от посторонних. К концу года начали отовсюду являться гонимые из всех стран – бездомные скитальцы; они искали от скуки, от одиночества какого-нибудь дружеского крова и теплого привета.
Вот как она писала об этом: «Мне надоели китайские тени, я не знаю, зачем и кого я вижу, знаю только, что слишком много вижу людей; всё хорошие люди, иногда, мне кажется, я была бы с ними с удовольствием, а так слишком часто, жизнь так похожа на капель весною – кап, кап, кап – все утро забота о Саше, о Наташе, и весь день эта забота, я не могу сосредоточиться ни на одну минуту, рассеянна так, что мне становится иногда страшно и больно; приходит вечер, дети укладываются, – ну, кажется, отдохну – нет, пошли бродить хорошие люди, и от этого пуще тяжело, что хорошие люди; иначе я была бы совсем одна, а тут я не одна, и присутствие их не чувствую, будто дым кругом бродит, глаза ест, дышать тяжело, а уйдут – ничего не остается… Настает завтра – все то же, настает другое завтра – все то же. Никому другому я бы не сказала этого, – примут за жалобу, подумают, что недовольна жизнию. Ты понимаешь меня, ты знаешь, что я ни с кем в свете не применялась бы; это минутное негодование, усталь… Струя свежего воздуха – и я воскресаю во всей силе…» (21 ноября 1848).
«Если б все говорить, что проходит по голове, мне иногда так страшно становится, глядя на детей… Что за смелость, что за дерзость заставить жить новое существо и не иметь ничего, ничего для того, чтоб сделать жизнь его счастливою – это страшно, иногда я кажусь себе преступницей; легче отнять жизнь, нежели дать, если б это делалось с сознанием. Я еще не встречала никого, про кого могла бы сказать: „Вот, если б мой ребенок был такой", т. е. если б его жизнь была такая… Мой взгляд упрощается больше и больше. Вскоре после рождения Саши я желала, чтоб он был великий человек, позже – чтоб он был тем, другим… наконец, я хочу, чтоб…»
Тут письмо перервано тифоидной горячкой Таты, вполне развившейся, но 15 дек<абря> добавлено: «Ну так я хотела сказать тогда, что теперь я ничего не хочу сделать из детей, лишь бы им жилось весело и хорошо – а остальное все пустяки…» 24 янв<аря> 1849. «Как бы я хотела иногда тоже бегать по-мышиному и чтоб эта беготня меня интересовала, а то быть так праздной, так праздной среди этой суеты, среди этих необходимостей – а заняться тем, чем бы я хотела, нельзя; как мучительно чувствовать себя всегда в такой дисгармонии с окружающими – я не говорю о самом тесном круге – да, если б можно было в нем заключиться, – нельзя. Хочется далее, вон – но хорошо было идти вон, когда мы были в Италии. А теперь – что же это? Тридцать лет – и те же стремления, та же жажда, та же неудовлетворенность, – да, я это говорю громко… А Наташа подошла на этом слове и так крепко меня расцеловала… Неудовлетворенность? – я слишком счастлива, la vie déborde[299]…Но
Только с тобой я так могу говорить, ты меня поймешь, оттого, что ты так же слаба, как я, но с другими, кто сильнее и слабее, я бы не хотела так говорить, не хотела, чтоб они слышали как я говорю. Для них я найду другое. Потом меня пугает мое равнодушие; так немногое, так немногие меня интересуют… Природа, – только не в кухне, история, – только не в Камере, – потом семья, потом еще двое-трое – вот и всё. А ведь какие все добрые – занимаются моим здоровьем, глухотой Коли…»
27 января. «Наконец, сил недостает смотреть на предсмертные судороги, они слишком продолжительны, а жизнь так коротка; мною овладел эгоизм, оттого что самоотвержением ничего не поможешь, разве только доказать пословицу „На людях и смерть красна". Но довольно умирать, хотелось бы пожить, я бы бежала в Америку… Чему мы поверили, что приняли за осуществление, то было пророчество, и пророчество очень раннее. Как тяжело, как безотрадно, – мне хочется плакать, как ребенку. Что личное счастье?.. Общее, как воздух, обхватывает тебя, а этот воздух наполнен только предсмертным заразительным дыханием».
1 февраля. «N… N., если б ты знала, друг мой, как темно, как безотрадно за порогом личного, частного! О, если б можно было заключиться в нем и забыться, забыть все, кроме этого тесного круга…
Невыносимо брожение, которого результат будет через несколько веков; существо мое слишком слабо, чтоб всплыть из этого брожения и смотреть так вдаль, – оно сжимается, уничтожается».
Это письмо заключается словами: «Я желаю иметь так мало сил, чтоб не чувствовать своего существования, когда я его чувствую, я чувствую всю дисгармонию всего существующего».
Приметы
Реакция торжествовала; сквозь бледносинюю республику виднелись черты претендентов; Национальная гвардия ходила на охоту по блузам, префект полиции делал облавы по рощам катакомбам, отыскивая скрывавшихся. Люди менее воинственные доносили, подслушивали.
До осени мы были окружены своими, сердились и грустили на родном языке: Т<учковы> жили в том же доме, М<ария> Ф<едоровна> у нас, А<нненко>в и Т<ургенев> приходили всякий день; но все глядело вдаль, кружок наш расходился. Париж, вымытый кровью, не удерживал больше; все собирались ехать без особенной необходимости, вероятно, думая спастись от внутренней тягости, от Июньских дней, взошедших в кровь и которые они везли с собой.
Зачем не уехал и я? Многое было бы спасено, и мне не пришлось бы принесть столько человеческих жертв и столько самого себя на заклание богу жестокому и беспощадному.
День нашей разлуки с Т<учковы>ми и с M<арией> Федоровной как-то особо каркнул вороном в моей жизни; я и этот сторожевой крик пропустил без внимания, как сотни других.
Всякий человек, много испытавший, припомнит себе дни, часы, ряд едва заметных точек, с которых начинается перелом, с которых ветер тянет с другой стороны; эти знамения или предостережения вовсе не случайны, они последствия, начальные воплощения готового вступить в жизнь, обличения тайно бродящего и уже существующего. Мы не замечаем эти психические приметы, смеемся над ними, как над просыпанной солонкой и потушенной свечой, потому что считаем себя несравненно независимее, нежели на деле, и гордо хотим сами управлять своей жизнию.
Накануне отъезда наших друзей они и еще человека три-четыре близких знакомых собрались у нас. Путешественники должны были быть на железной дороге в 7 часов утра; ложиться спать не стоило труда, всем хотелось лучше вместе провести последние часы. Сначала все шло живо, с тем нервным раздражением, которое всегда бывает при разлуке, но мало-помалу темное облако стало заволакивать всех… разговор не клеился, всем сделалось не по себе, налитое вино выдыхалось, натянутые шутки не веселили. Кто-то, увидя рассвет, отдернул занавесь, и лица осветились синевато-бледным цветом, как на римской оргии Кутюра.
Все были печальны; я задыхался от грусти. Жена моя сидела на небольшом диване, перед ней на коленях и скрывая лицо на ее груди стояла младшая дочь Т<учкова> «Consuelo di sua alma»[300], как она ее звала. Она любила страстно мою жену и ехала от нее поневоле в глушь деревенской жизни; ее сестра грустно стояла возле. Консуэла шептала что-то сквозь слез, а в двух шагах молча и мрачно сидела М. Ф.; она давно свыклась с покорностью судьбе, она знала жизнь, и в ее глазах было просто «Прощайте», в то время как сквозь слезы молодых девушек все-таки просвечивало «До свиданья».
Потом мы поехали их провожать. В высоком, пустом каменном амбаркадере было пронзительно холодно, двери хлопали неистово и сквозной ветер дул со всех сторон. Мы уселись в углу на лавке; Т<учков> пошел хлопотать с чемоданами. Вдруг дверь отворилась, и два пьяных старика шумно взошли в залу. Платья их были замараны, лица искажены, от них несло диким развратом. Они взошли ругаясь, один хотел ударить другого, тот посторонился и, размахнувшись что есть силы, ударил его самого в лицо; пьяный старик полетел со всех ног. Голова его с каким-то дребезжащим, пронзительным звуком щелкнулась о каменный пол; он вскрикнул, приподнял голову, кровь лилась ручьями по седым волосам и камням. Полиция и пассажиры с неистовством бросились на другого старика.
С вечера раздраженные, взволнованные, в натянутом состоянии, мы крепились, но страшное эхо, раздавшееся в огромной зале от костяного звука ударившегося черепа, произвело во всех что-то истерическое. Наш дом и весь наш круг был во все времена чист и свободен от «трагинервических явлений», но это было сверх сил; я чувствовал дрожь во всем теле, жена моя была близка к обмороку, а тут звонок – пора, пора! – и мы остались вдруг за решеткой – одни.
Ничего нет грубее и оскорбительнее для расстающегося, как полицейские меры во Франции на железных дорогах; они крадут у остающегося последние две-три минуты… Они еще тут, машина не свистнула еще, поезд не отошел, но между вами загородка, стена и рука полицейского, – а вам хочется видеть, как сядут, как тронутся с места, потом следить за отдалением, За пылью, дымом, точкой, следить, когда уж ничего не видать…
…Молча приехали мы домой. Жена моя тихо проплакала всю дорогу, жаль ей было своей Консуэло; по временам, завертываясь в шаль, она спрашивала меня: «Помнишь этот звук? он у меня в ушах».
Дома я уговорил ее прилечь, а сам сел читать газеты; читал, читал и premiers-Paris[301], и фельетоны, и смесь, взглянул на часы – еще не было двенадцати… Вот день! Я пошел к А<нненкову>, он тоже ехал на днях; с ним отправились мы гулять, улицы были скучнее чтения, такая тоска… точно угрызения совести томили меня. «Пойдемте ко мне обедать», – сказал я, и мы пошли. Жена моя была решительно больна.
Вечер был бессвязен, глуп.
– Итак, решено, – спросил я А<нненкова> прощаясь, – вы едете в конце недели?
– Решено.
– Жутко будет вам в России.
– Что делать, мне ехать необходимо, в Петербурге я не останусь, уеду в деревню. Ведь и здесь теперь не бог знает как хорошо, как бы вам не пришлось раскаяться, что остаетесь.
Я тогда еще мог возвратиться, корабли не были сожжены, Ребильо и Карлье не писали еще своих доносов, но внутри дело было решено. Слова А<нненкова> между тем все-таки неприятно коснулись моих обнаженных нерв, я подумал и отвечал:
– Нет, для меня выбора нет, я должен остаться и если раскаюсь, то скорее в том, что не взял ружье, когда мне его подавал работник за баррикадой, на place Maubert.
Много раз в минуты отчаяния и слабости, когда горечь переполняла меру, когда вся моя жизнь казалась мне одной продолжительной ошибкой, когда я сомневался в самом себе, в последнем, в остальном, приходили мне в голову эти слова: «Зачем не взял я ружья у работника и не остался за баррикадой?»
Невзначай сраженный пулей, я унес бы с собой в могилу еще два-три верования. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И опять потянулось время… день за день… серое, скучное… Мелькали люди, сближались на день, проходили мимо, исчезали, гибли. К зиме стали являться изгнанники других стран, спасшиеся матросы других кораблекрушений; полные самоуверенности, надежд, они принимали реакцию, подымавшуюся во всей Европе, за мимолетный ветер, за легкую неудачу, они ждали завтра, через неделю свой черед…
Я чувствовал, что они ошибаются, но мне нравилась их ошибка, я старался быть непоследовательным, боролся с собой и жил в каком-то тревожном раздражении. Время это осталось, у меня в памяти как чадный, угарный день… Я метался от тоски туда, сюда, искал рассеяний… в книгах, в шуме, в домашнем отшельничестве, на людях, но все чего-то недоставало, смех не веселил, тяжело пьянило вино, музыка резала по сердцу, и веселая беседа окончивалась почти всегда мрачным молчанием.
Внутри все было оскорблено, все опрокинуто, очевидные противуречия, хаос; снова ломка, снова ничего нет. Давно оконченные основы нравственного быта превращались опять в вопросы; факты сурово подымались со всех сторон и опровергали их. Сомнение заносило свою тяжелую ногу на последние достояния; оно перетряхивало не церковную ризницу, не докторские мантии, а революционные знамена… из общих идей оно пробиралось в жизнь. Пропасть лежит между теоретическим отрицанием и сомнением, переходящим в поведение; мысль смела, язык дерзок, он легко произносит слова, которых сердце боится; в груди еще тлеют верования и надежды, тогда когда забежавший ум качает головой. Сердце отстает, потому что любит, и когда ум приговаривает и казнит, оно еще прощается.
Может, в юности, когда все кипит и несется, когда так многобудущего, когда потеря одних верований расчищает место другим; может, в старости, когда все становится безразлично от устали, – эти переломы делаются легче; но nel mezzo del cammino di nostra vita[302] они достаются не даром.
Что ж, наконец, все это – шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали. Жизнь обманула, история обманула, обманула в свою пользу; ей нужны для закваски сумасшедшие и дела нет, что с ними будет, когда они придут в себя; она их употребила, – пусть доживают свой век в инвалидном доме. Стыд, досада! А тут возле простосердечные друзья жмут плечами, удивляются вашему малодушию, вашему нетерпению, ждут завтрашнего дня и, вечно озабоченные, вечно занятые одним и тем же, ничего не понимают, не останавливаются ни перед чем, вечно идут – и всё ни с места… Они вас судят, утешают, журят, – какая скука, какое наказанье!
«Люди веры, люди любви», как они называют себя в противуположность нам, людям «сомненья и отрицанья», не знают, что такое полоть с корнем упования, взлелеянные целой жизнию, они не знают болезни истины, они не отдавали никакого сокровища с тем «громким воплем», о котором говорит поэт:
Счастливые безумцы, никогда не трезвеющие, – им незнакома внутренняя борьба, они страдают от внешних причин, от злых людей и случайностей; внутри все цело, совесть покойна, они довольны. Оттого-то червь, точащий других, им кажется капризом, эпикуреизмом сытого ума, праздной иронией. Они видят, что раненый смеется над своей деревяшкой, и заключают, что ему операция ничего не стоила; им в голову не приходит, отчего он состарился не по летам и как ноет отнятая нога при перемене погоды, при дуновении ветра.
Моя логическая исповедь, история недуга, через который пробивалась оскорбленная мысль, осталась в ряде статей, составивших «С того берега». Я в себе преследовал ими последние идолы, я иронией мстил им за боль и обман; я не над ближним издевался, а над самим собой и, снова увлеченный, мечтал уже быть свободным, но тут и запнулся. Утратив веру в слова и знамена, в канонизированное человечество и единую спасающую церковь западной цивилизации, я верил в несколько человек, верил в себя. Видя, что все рушится, я хотел спастись, начать новую жизнь, отойти с двумя-тремя в сторону, бежать, скрыться… от лишних. И надменно я поставил заглавием последней статьи: «Omnia mea mecum porto»[304].
Жизнь распущенная, опаленная, полуувядшая в омуте событий, в круговороте общих интересов, обособлялась, снова сводилась на период юного лиризма без юности, без веры. С этим faro da me[305] моя лодка должна была разбиться о подводные камни, и разбилась. Правда, я уцелел , но без всего…
Тифоидная горячка
Зимой 1848 была больна моя маленькая дочь. Она долго разнемогалась, потом сделалась небольшая лихорадка и, казалось, прошла; Райе, известный доктор, советовал ее прокатить, несмотря на зимний день. Погода была прекрасная, но не теплая. Когда ее привезли домой, она была необыкновенно бледна, просила есть и, не дождавшись бульона, уснула возле нас на диване; прошло несколько часов, сон продолжался. Фогт, брат натуралиста, студент медицины, случился у нас. «Посмотрите, – сказал он, – на ребенка, ведь это вовсе не естественный сон». Мертвая, слегка синеватая бледность лица испугала меня, я положил руку на лоб – лоб был совершенно холодный. Я бросился сам к Райе, по счастью застал его дома и привез с собой. Малютка не просыпалась, Райе приподнял ее, сильно потряс и заставил меня громко звать ее по имени… она раскрыла глаза, сказала слова два и снова заснула тем же сном, тяжелым, мертвым, дыхание едва-едва было заметно; она в этом состоянии, с небольшими переменами, оставалась несколько дней без пищи и почти без питья; губы почернели, ногти сделались синие, на теле показались пятны, – это была тифоидная горячка. Райе почти ничего не делал, ждал, следил за болезнью и не слишком обнадеживал.
Вид ребенка был страшен, я ждал с часа на час кончины. Бледная и молчащая, сидела моя жена день и ночь у кроватки; глаза ее покрылись тем жемчужным отливом, которым высказывается усталь, страдание, истощение сил и неестественное напряжение нерв. Раз, часу во втором ночи, мне показалось, что Тата не дышит; я смотрел на нее, скрывая ужас; жена моя догадалась.
– У меня кружится в голове, – сказала она мне, – дай воды.
Когда я подал стакан, она была без чувств. И. Т<ургенев>, приходивший делить мрачные часы наши, побежал в аптеку за аммониаком[306], я стоял неподвижно между двумя обмершими телами, смотрел на них и ничего не делал. Горничная терла руки, мочила виски моей жене. Через несколько минут она пришла в себя.
– Что? – спросила она.
– Кажется, Тата открывала глаза, – сказала наша добрая, милая Луиза.
Я посмотрел – будто просыпается; я назвал ее шепотом но имени, она раскрыла глаза и улыбнулась черными, сухими и растреснувшими губами. С этой минуты здоровье стало возвращаться.
Есть яды, которые злее, мучительнее разлагают человека, нежели детские болезни, я их знаю, но тупого яда, берущего истомой, обессиливающего в тиши, оскорбляющего страшной ролей праздного свидетеля, хуже нет.
Тот, кто раз на своих руках держал младенца и чувствовал, как он холодел, тяжелел, становился каменным; кто слышал последний стон, которым тщедушный организм умоляет о пощаде, о спасении, просится остаться на свете; кто видел на своем столе красивый гробик, обитый розовым атласом, и беленькое платьице с кружевами, так отличающееся от желтого личика, – тот при каждой детской болезни будет думать: «Отчего же не быть и другому гробику – вот на этом столе?»
Несчастие – самая плохая школа! Конечно, человек, много испытавший, выносливее, но ведь это оттого, что душа его помята, ослаблена. Человек изнашивается и становится трусливее от перенесенного. Он теряет ту уверенность в завтрашнем дне, без которой ничего делать нельзя; он становится равнодушнее, потому что свыкается с страшными мыслями, наконец он боится несчастий, т. е. боится снова перечувствовать ряд щемящих страданий, ряд замираний сердца, которых память не разносится с тучами.
Стон больного ребенка наводит на меня такой внутренний ужас, обдает таким холодом, что я должен делать большие усилия, чтоб победить эту чисто нервную память.
На другое утро той же ночи я в первый раз пошел пройтиться; на дворе было холодно, тротуары были слегка посыпаны инеем, но, несмотря ни на холод, ни на ранний час, толпы народа покрывали бульвары, мальчишки с криком продавали бюльтени: с лишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к ногам Людовика-Наполеона.
Осиротевшая передняя, наконец, нашла своего барина!
…В это-то напряженное, тяжелое время испытаний является в нашем кругу личность, внесшая собою иной ряд несчастий, сгубивший в частном быте еще больше, чем черные Июньские дни – в общем. Личность эта быстро подошла к нам, втесняет себя, не давая образумиться… В обыкновенное время я скоро знакомлюсь и туго сближаюсь с людьми, но время-то тогда, скажу еще раз, не было обыкновенное.
Все нервы были открыты и болели, ничтожные встречи, неважные напоминовенья потрясали весь организм. Помню я, например, как дня три после канонады я бродил по предместью св. Антония; все еще носило свежие следы свирепого боя: развалившиеся стены, неснятые баррикады, испуганные, бледные, чего-то искавшие женщины, дети, рывшиеся в мусоре…Я сел на стул перед небольшим кафе и смотрел с щемящимся сердцем на страшную картину. Прошло с четверть часа. Кто-то тихо положил мне руку на плечо, – это был Довиат, молодой энтузиаст, проповедовавший в Германии à la Rüge какой-то своего рода неокатолицизм и уехавший в 1847 в Америку.
Он был бледен, черты его расстроены, длинные волосы в беспорядке; на нем было дорожное платье.
– Боже мой! – сказал он, – как мы с вами встречаемся?
– Когда вы приехали?
– Сегодня. Узнав в New-York'e о февральской революции, о всем, что делается в Европе, я на скорую руку продал все, что мог, собрал деньги и бросился на пароход, полный надежд и с веселым сердцем. Вчера в Гавре я узнал о последних событиях, но моего воображения недоставало, чтоб представить себе это.
Мы оба еще раз посмотрели, и у обоих глаза были полны слез.
– Ни дня, ни одного дня в проклятом городе! – сказал взволнованный Довиат и был в самом деле похож на юного пророчествующего левита. – Вон отсюда! Вон! Прощайте – еду в Германию!
Он уехал – и попался в прусскую тюрьму, где просидел лет шесть.
Помню еще представление «Катилины», которого ставил тогда на своем историческом театре крепконервный Дюма. Форты были набиты колодниками, излишек отправляли стадами в Шато д'Иф, в депортацию, родные бродили из полиции в полицию, как тени, умоляя, чтоб им сказали, кто убит и кто остался, кто расстрелян, а А. Дюма уже выводил Июньские дни в римской латиклаве на сцену. Я пошел взглянуть. Сначала ничего. Ледрю-Роллен – Катилина и Марк Туллий – Ламартин, классические сентенции с риторической опухолью. Восстание побеждено, Ламартин прошел по сцене с своим «Vixerunt»[307],– декорации меняются. Площадь покрыта трупами, издали зарево, умирающие в судорогах смерти лежат между мертвыми, умершие покрыты окровавленными рубищами… У меня сперся дух. Давно ли за стенами этого балагана, на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых молодых жил?.. Я бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан…
В такие судорожные дни, когда человек из кабака и театра, из своего дома и из кабинета чтения выходит в лихорадке, с воспаленным мозгом, задавленный внутри, глубоко оскорбленный и готовый оскорбить первого встречного, – в эти времена каждое слово симпатии, каждая слеза того же горя каждая брань той же ненависти имеют страшную силу.
Одинакими ранами быстро сродняются больные места.
…В первые времена моей юности меня поразил один французский роман, которого я впоследствии не встречал, – роман этот назывался «Arminius». Может, он и не имеет больших достоинств, но тогда он на меня сильно подействовал и долго бродил в голове моей. Я помню главные черты его до сих пор.
Все мы знаем из истории первых веков встречу и столкновение двух разных миров: одного – старого, классического, образованного, но растленного и отжившего, другого – дикого, как зверь лесной, но полного дремлющих сил и хаотического беспорядка стремлений, т. е. знаем официальную, газетную сторону этой встречи, а не ту, которая совершалась по мелочи, в тиши домашней жизни. Мы знаем гуртовые события, а не судьбы лиц, находившихся в прямой зависимости от них и в которых без видимого шума ломались жизни и гибли в столкновениях. Кровь заменялась слезами, опустошенные города – разрушенными семьями, поля сражений – забытыми могилами. Автор «Арминия» (имя его я забыл) попытался воспроизвести эту встречу двух миров у семейного очага: одного, идущего из леса в историю, другого, идущего из истории в гроб.
Всемирная история, распускаясь в сказании, становится ближе к нам, соизмеримее, живее. Я был так увлечен «Арминием», что сам принялся писать около 1833 ряд исторических сцен в том же роде и их в 1834 критически разбирал обер-полицеймейстер Цынский. Но, конечно, писавши их, мне не приходило в мысль, что и я попаду в такое же столкновение, что и мой очаг опустеет, раздавленный при встрече двух мировых колей истории.
Что там ни толкуют, а есть сходные стороны в наших отношениях к европейцам. Наша цивилизация накожна, разврат груб, у нас из-под пудры колет щетина и из-под белил виден загар, у нас есть лукавство диких, разврат животных, уклончивость рабов, у нас везде являются кулаки и деньги – но мы далеко отстали от наследственной, летучей тонкости западного растления. У нас умственное развитие[308] служит чистилищем и порукой. Исключения редки. Образование у нас до последнего времени составляло предел, который много гнусного и порочного не переходило.
На Западе это не так. И вот почему мы легко отдаемся человеку, касающемуся наших святынь, понимающему наши заветные мысли, смело говорящему то, о чем мы привыкли молчать или говорить шепотом на ухо другу. Мы не берем в расчет, что половина речей, от которых бьется наше сердце и подымается наша грудь, сделались для Европы трюизмами, фразами; мы забываем, сколько других испорченных страстей, страстей искусственных, старческих напутано в душе современного человека, принадлежащего к этой выжившей цивилизации. Он с малых лет бежит в обгонки, источен домогательством, болен завистью, самолюбием, недосягаемым эпикуреизмом, мелким эгоизмом, перед которыми падает всякое отношение, всякое чувство, – ему нужна роля, позы на сцене, ему нужно во что бы ни стало удержать место, удовлетворить своим страстям. Наш брат, степняк, получив удар, другой, часто не видя откуда, оглушенный им, долго не приходит в себя, а потом бросается, как раненый медведь, и ломает кругом деревья, и ревет и взметает землю, – но поздно, – и его противник его же указывает пальцем… Много еще разовьется ненависти и прольется крови из-за этих двух разных возрастов и воспитаний.
…Было время, я строгой страстно судил человека, разбившего мою жизнь, было время, когда я искренно желал убить этого человека… С тех пор прошло семь лет; настоящий сын нашего века, я износил желание мести и охладил страстное воззрение долгим, беспрерывным разбором. В эти семь лет я узнал и свой собственный предел, и предел многих – и вместо ножа – у меня в руках скальпель и вместо брани и проклятий – принимаюсь за рассказ из психической патологии.
Примечания
<Рассказ о семейной драме>
I. (1848)
Впервые опубликована полностью в Л XIII (стр. 482–499) как глава XLIII. Два отрывка из этой главы впервые напечатаны в ПЗ на 1856 г. как главки III и IV «Западных арабесок»: «III. Приметы.» – стр. 178–184, «IV. Тифоидная горячка» – стр. 185–187. Перепечатаны в БиД IV: «Приметы» как главка IV (стр 4 – 55), «Тифоидная горячка» как главка V (стр. 55–58), с небольшими текстовыми изменениями. Последние страницы главы (от слов: «…В первые времена моей юности» до слов «разных возрастов и воспитаний» – стр. 238, строка 4 – стр. 239, строка 24) впервые опубликованы (как цитата из рукописи) в л. 148 «Колокола» (от 22 октября 1862 г.) в пятом «письме» «Концов и начал» с подстрочным примечанием: «Из ненапечатанной части „Былого и дум"».
В списке А, по которому глава I, воспроизводится в настоящем издании, в конце главы пометка: «Писано в 1857 году».
Текст «Примет» и «Тифоидной горячки» расположен в списке А следующим образом. После цитаты из письма Н. А. Герцен (стр. 225, строка 22) идут параллельно два текста, разделенные горизонтальной волнистой чертой. Над чертой идет дальнейший текст (до стр. 228, строка 32). Под чертой после ссылки на «Западные арабески» идет текст «Примет» и «Тифоидной горячки», публиковавшийся в ПЗ и в БиД IV: «Реакция торжествовала ~ нашла, наконец, своего барина!» (стр. 228, строка 34 – стр. 235, строка 14). В настоящем издании принято не параллельное, а последовательное расположение этих двух отрывков. Основанием для этого служит композиция главы I <«Рассказа о семейной драме»> в издании М. К. Лемке, опиравшегося на записку Герцена Огареву от 1869 г., с подробным перечнем частей и глав и с указаниями на источник текста; позднейших свидетельств самого Герцена, опровергающих эту композицию, нет. Законность такой композиции главы I подтверждается и списком В, в котором тексты «Примет» и «Тифоидной горячки» отсутствуют, но ссылка на них дана именно там, где начинается в Л ХШ текст «Примет».
В тексте «Примет», идущем под волнистой чертой в списке А, в настоящем издании опущен начальный абзац перед словами «Реакция торжествовала…» (стр. 228, строка 34), повторяющий абзац в тексте над чертой со следующим отличием. После слов: «отголосок всего пережитого» (стр. 225, строка 23) в абзаце под чертой идет: «последний след потерянных верований, замененных страшными воспоминаниями». Разночтения между текстом «Примет» и «Тифоидной горячки» в списке А и текстами в ПЗ и в БиД IV приводятся в разделе «Варианты».
«Так много понимать ~ развей эту способность. – Герцен цитирует неточно письмо Натальи Александровны к Н. П. Огареву от 24 декабря 1846 года. Курсив принадлежит Герцену. Письмо хранится в ЛБ. Полностью письмо было опубликовано в сб. «Русские пропилеи», т. I, М., 1915, стр. 239–240 и в Л IV, стр. 440–441.
…остатки журнала ~ приложенного в другом месте… – Герцен не указал то место, где он предполагал поместить дневник Натальи Александровны. Дневник был опубликован в указанном выше сб. «Русские пропилеи», стр. 233–238, а также в Л IV, стр. 435–440 и хранится в ЛБ. Дневник относится к концу 1846 – началу 1847 гг. (дата первой записи – 25 октября 1846 г., последней – 10 января 1847 г.).
Женщина ~ ушла далее других. – Имеется в виду Е. Б. Грановская.
«Трех полных месяцев ~ на усмирение.» – Неточная цитата из письма девятого из «Писем из Франции и Италии» (см. т. V наст. изд., стр. 132).
Повторю несколько строк, писанных мною черев месяц. – Герцен цитирует далее, с небольшими изменениями, главу «После грозы» из книги «С того берега» (см. т. VI наст. изд., стр. 40–44).
…«Мне надоели китайские тени ~ и я воскресаю во всей силе…» (21 ноября 1848) ~ а остальное все пустяки…» – Герцен приводит отрывки из письма Н. А. Герцен к Н. А. Тучковой. На автографе письма рукою А. И. Герцена поставлена дата «21 декабря 1848 г.» когда письмо было отправлено. Письмо опубликовано в сб. «Русские пропилеи», т. I, М., 1915, стр. 254–257. Цитируемые далее Герценом письма к Н. А. Тучковой см. там же, стр. 261–262. Письма хранятся в ЛБ.
Отчего ж на свет… – «Дума сокола» А. В. Кольцова. У Кольцова: «Для чего ж на свет…»
M<ария> Ф<едоровна> – Корш.
…лица осветились синевато-бледным цветом, как на римской оргии Кутюра. – Имеется в виду картина художника Т. Кутюра «Romains de la décadence» («Римляне времен упадка»).
…nel mezzo del cammino di nostra vita… – Первый стих «Божественной комедии» Данте («Ад»).
Ich riß sie blutend aus dem wunden Herzen… – Строки иа стихотворения Шиллера «Resignation» («Отречение»).
…с лишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к ногам Людовика-Наполеона. – 10 декабря 1848 г. на президентских выборах Луи Бонапарт, племянник Наполеона I, получил подавляющее большинство голосов (свыше 5,5 миллионов из 7,7).
…на своем историческом театре ~ Дюма. – В феврале 1847 г. А. Дюма (отец) основал Исторический театр («Théâtre Historique»).
…А. Дюма уже выводил Июньские дни ~ на сцену. – Драма А. Дюма и А. Маке «Каталина» была поставлена на сцене Théâtre Historique 14 октября 1848 г. Латиклава – туника, которую носили римские сенаторы.
…В первые времена моей юности… – Это вступление было впоследствии процитировано Герценом, со многими стилистическими изменениями, в «Концах и началах» (письмо пятое, датированное 15 октября 1862 г.).
…ряд исторических сцен в том же роде ~ разбирал обер-полицей-мейстер Цынский. – На допросе следственной комиссии 24 июля 1834 г. Герцен, наряду с другими своими сочинениями, назвал и начатые им «сцены из развития христианской религии». Это сочинение Герцена до настоящего времени остается неизвестным (см. т. I наст. изд., стр. 536).
293. В «Арабесках»
294. навязчивой идеей (франц.). – Ред.
295. «Письма из Франции и Италии», IX.
296. «Часовой, берегись!» (франц.). – Ред.
297. «Умереть за отечество» (франц.) – Ред.
298. «Проходи!» (франц.) – Ред.
299. жизнь бьет через край (франц.). – Ред.
300. «Утешение моей души» (итал.). – Ред.
301. Передовые статьи парижских газет (франц.) – Ред.
302. в средине жизненного пути (итал.). – Ред.
303. Я вырвал ее, истекая кровью, из израненного сердца и громко заплакал и отдал ее (нем.). – Ред.
304. Все свое несу с собой (лат.). – Ред.
305. С этой ставкой на самого себя (итал.). – Ред.
306. нашатырным спиртом (франц. ammoniac). – Ред.
307. «Отжили» (лат.). – Ред.
308. Писано в 1857 году.