Роман Александра Герцена «Былое и думы»: Часть пятая. Париж – Италия – Париж (1847–1852). Западные арабески. Тетрадь вторая
I. Ilpianto[163]
После Июньских дней я видел, что революция побеждена, но верил еще в побежденных, в падших, верил в чудотворную силу мощей, в их нравственную могучесть. В Женеве я стал понимать яснее и яснее, что революция не только побеждена, но что она должна была быть побежденной.
У меня кружилась голова от моих открытий, пропасть открывалась перед глазами, и я чувствовал, как почва исчезала под ногами.
Не реакция победила революцию. Реакция везде оказалась тупой, трусливой, выжившей из ума, она везде позорно отступила за угол перед напором народной волны и воровски выжидала времени в Париже и в Неаполе, в Вене и Берлине. Революция пала, как Агриппина, под ударами своих детей и, что всего хуже, без их сознания; героизма, юношеского самоотвержения было больше, чем разумения, и чистые, благородные жертвы пали, не зная за что. Судьба остальных вряд не была ли еще печальнее. Они, в раздоре между собой, в личных спорах, в печальном самообольщении, разъедаемые необузданным самолюбием, останавливались на своих неожиданных днях торжества и не хотели ни снять увядших венков, ни венчального наряда, несмотря на то что невеста обманула.
Несчастия, праздность и нужда внесли нетерпимость, упрямство, раздражение… Эмиграции разбивались на маленькие кучки, средоточием которых делались имена, ненависти, а не начала. Взгляд, постоянно обращенный назад, и исключительное, замкнутое общество начало выражаться в речах и мыслях, в приемах и одежде; новый цех – цех выходцев – складывался и костенел рядом с другими. И как некогда Василий Великий писал Григорию Назианзину, что он «утопает в посте и наслаждается лишениями», так теперь явились добровольные мученики, страдавшие по званию, несчастные по ремеслу, и в их числе добросовестнейшие люди; да и Василий Великий откровенно писал своему другу об оргиях плотоумерщвления и о неге гонения. При всем этом сознание не двигалось ни на шаг, мысль дремала… Если б эти люди были призваны звуком новой трубы и нового набата, они, как девять спящих дев, продолжали бы тот день, в который заснули.
Сердце изнывало от этих тяжелых истин; трудную страницу воспитания приходилось переживать.
…Печально сидел я раз в мрачном, неприятном Цюрихе, в столовой у моей матери; это было в конце декабря 1849. Я ехал на другой день в Париж; день был холодный, снежный, два-три полена нехотя, дымясь и треща, горели в камине; все были заняты укладкой; я сидел один-одинехонек, женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие – мой «Эпилог к 1849».
«Разочарование, усталь, Blasiertheit!»[164] – сказали об этих выболевших строках демократические рецензенты. Да, разочарование! Да, усталь!.. Разочарование – слово битое, пошлое, Дымка, под которой скрывается лень сердца, эгоизм, придающий себе вид любви, звучная пустота самолюбия, имеющего притязание на все, силы – ни на что. Давно надоели нам все эти высшие, неузнанные натуры, исхудалые от зависти и несчастные от высокомерия, – в жизни и в романах. Все это совершенно так, а вряд ли нет чего-либо истинного, особенно принадлежащего нашему времени, на дне этих страшных психических болей, вырождающихся в смешные пародии и в пошлый маскарад. Поэт, нашедший слово и голос для этой боли, был слишком горд, чтоб притворяться, чтоб страдать для рукоплесканий напротив, он часто горькую мысль свою высказывал с таким юмором, что добрые люди помирали со смеха. Разочарование Байрона больше, нежели каприз, больше, нежели личное настроение. Байрон сломился оттого, что его жизнь обманула. А жизнь обманула не потому, что требования его были ложны, а потому, что Англия и Байрон были двух розных возрастов, двух розных воспитаний, и встретились именно в ту эпоху, в которую туман рассеялся.
Разрыв этот существовал и прежде, но в наш век он пришел к сознанию, в наш век больше и больше обличается невозможность посредства каких-нибудь верований. За римским разрывом шло христианство, за христианством – вера в цивилизацию, в человечество. Либерализм составляет последнюю религию, но его церковь не другого мира, а этого, его теодицея – политическое учение; он стоит на земле и не имеет мистических примирений, ему надобно мириться в самом деле. Торжествующий и потом побитый либерализм раскрыл разрыв во всей наготе; болезненное сознание этого выражается иронией современного человека, его скептицизмом, которым он метет осколки разбитых кумиров.
Иронией высказывается досада, что истина логическая – не одно и то же с истиной исторической, что, сверх диалектического развития, она имеет свое страстное и случайное развитие, что, сверх своего разума, она имеет свой роман.
Разочарованья[165], в нашем смысле слова, до революции не знали; XVIII столетие было одно из самых религиозных времен истории. Я уже не говорю о великомученике С. -Жюсте или об апостоле Жан-Жаке; но разве папа-Вольтер, благословлявший Франклинова внука во имя бога и свободы, не был пиетист своей человеческой религией?
Скептицизм провозглашен вместе с республикой 22 сентября 1792 года. Якобинцы и вообще революционеры принадлежали к меньшинству, отделившемуся от народной жизни развитием: они составляли нечто вроде светского духовенства, готового пасти стада людские. Они представляли высшую мысль своего времени, его высшее, но не общее сознание, не мысль всех.
У нового духовенства не было понудительных средств, ни фантастических, ни насильственных; с той минуты, как власть выпала из их рук, у них было одно орудие – убеждение, но для убеждения недостаточно правоты, в этом вся ошибка, а необходимо еще одно – мозговое равенство!
Пока длилась отчаянная борьба, при звуках святой песни гугенотов и святой «Марсельезы», пока костры горели и кровь лилась, этого неравенства не замечали; но, наконец, тяжелое здание феодальной монархии рухнулось; долго ломали стены, отбивали замки… еще удар – еще пролом сделан, храбрые вперед, вороты отперты – и толпа хлынула, только не та, которую ждали. Кто это такие? Из какого века? Это не спартанцы, не великий populus romanus. Davus sum, non Aedipus![166] Неотразимая волна грязи залила все. В терроре 93, 94 года выразился внутренний ужас якобинцев: они увидели страшную ошибку, хотели ее поправить гильотиной, но, сколько ни рубили голов, все-таки склонили свою собственную перед силою восходящего общественного слоя. Все ему покорилось, он пересилил революцию и реакцию, он затопил старые формы и наполнил их собой, потому что он составлял единственное деятельное и современное большинство; Сийэс был больше прав, чем думал, говоря, что мещане – «всё».
Мещане не были произведены революцией, они были готовы «своими преданиями и нравами, чуждыми на другой лад революционной идеи. Их держала аристократия в черном теле и на третьем плане; освобожденные, они прошли но трупам освободителей и ввели свой порядок. Меньшинство было или раздавлено, или распустилось в мещанство.
Несколько человек каждого поколения оставались, вопреки событиям, упорными хранителями идеи; эти-то левиты, а может, астеки, несут несправедливую казнь за монополь исключительного развития, за мозговое превосходство сытых каст, – каст досужих, имевших время работать не одними мышцами.
Нас сердит, выводит из себя нелепость, несправедливость этого факта. Как будто кто-нибудь (кроме нас самих) обещал что все в мире будет изящно, справедливо и идти как по маслу. Довольно удивлялись мы отвлеченной премудрости природы и исторического развития; пора догадаться, что в природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного. Разум, мысль на конце – это заключение; все начинается тупостью новорожденного; возможность и стремление лежат в нем, но прежде чем он дойдет до развития и сознания, он подвергается ряду внешних и внутренних влияний, отклонений, остановок. У одного вода размягчит мозг, другой, падая, сплюснет его, оба останутся идиотами, третий не упадет, не умрет скарлатиной и сделается поэтом, военачальником, бандитом, судьей. Мы вообще в природе, в истории и в жизни всего больше знаем удачи и успехи; мы теперь только начинаем чувствовать, что не все так хорошо подтасовано, как казалось, потому что мы сами – неудача, проигранная карта.
Сознание бессилия идеи, отсутствия обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас. Нового рода манихеизм овладевает нами, мы готовы, par dépit[167], верить в разумное (т. е. намеренное) зло, как верили в разумное добро, – это последняя дань, которую мы платим идеализму.
Боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется; ее почти нет в Новом свете Соединенных Штатов. Этот народ, молодой, предприимчивый, более деловой, чем умный, до того занят устройством своего жилья, что вовсе не знает наших мучительных болей. Там, сверх того, нет и двух образований. Лица, составляющие слои в тамошнем обществе, беспрестанно меняются, они подымаются, опускаются с итогом credit и debet каждого. Дюжая порода английских колонистов разрастается страшно; если она возьмет верх, люди с ней не сделаются счастливее, но будут довольнее. Довольство это будет плоше, беднее, суше того, которое носилось в идеалах романтической Европы, но с ним не будет ни царей, ни централизации, а может, не будет и голода. Кто может совлечь с себя старого европейского Адама и переродиться в нового Ионатана, тот пусть едет с первым пароходом куда-нибудь в Висконсин или Канзас – там наверно ему будет лучше, чем в европейском разложении.
Те, которые не могут, те останутся доживать свой век, как образчики прекрасного сна, которым дремало человечество. Они слишком жили фантазией и идеалами, чтоб войти в разумный американский возраст.
Большой беды в этом нет: нас немного, и мы скоро вымрем!
Но как люди так развиваются вон из своей среды?..
Представьте себе оранжерейного юношу, хоть того, который описал себя в «The Dream»; представьте его себе лицом к лицу с самым скучным, с самым тяжелым обществом, лицом к лицу с уродливым минотавром английской жизни, неловко спаянным из двух животных: одного дряхлого, другого по колена в топком болоте, раздавленного, как Кариатида, постоянно натянутые мышцы которой не дают ни капли крови мозгу. Если б он умел приладиться к той жизни, он, вместо того чтоб умереть за тридцать лет в Греции, был бы теперь лордом Пальмерстоном или сиром Джоном Росселем. Но так как он не мог, то ничего нет удивительного, что он с своим Гарольдом говорит кораблю: «Неси меня куда хочешь – только вдаль от родины»…
Но что же ждало его в этой дали? Испания, вырезываемая Наполеоном, одичалая Греция, всеобщее воскрешение всех смердящих Лазарей после 1814 года; от них нельзя было спастись ни в Равенне, ни в Диодати. Байрон не мог удовлетвориться по-немецки теориями sub specie aeternitatis[168], ни по-французски политической болтовней, и он сломился, но сломился, как грозный Титан, бросая людям в глаза свое презрение, не золотя пилюли.
Разрыв, который Байрон чувствовал как поэт и гений сорок лет тому назад, после ряда новых испытаний, после грязного перехода с 1830 к 1848 году и гнусного с 48 до сегодняшнего дня, поразил теперь многих. И мы, как Байрон, не знаем, куда деться, куда приклонить голову. Реалист Гёте, так же как романтик Шиллер, этой разорванности не знали. Один был слишком религиозен, другой слишком философ. Оба могли примиряться в отвлеченных сферах. Когда «дух отрицанья» является таким шутником, как Мефистофель, тогда разрыв еще не страшен; насмешливая и вечно противоречащая натура его еще расплывается в высшей гармонии и в свое время прозвучит всему – sie ist gerettet[169]. Не таков Люцифер в «Каине»; это печальный ангел тьмы, на его лбу тускло мерцает звезда горькой думы, полного внутреннего распадения, концы которого не сведешь. Он не острит отрицанием, не смешит дерзостью неверия, не манит чувственностью, не достает ни наивных девочек, ни вина, ни брильянтов, а спокойно влечет к убийству, тянет к себе, к преступленью той непонятной силой, которой зовет человека в иные минуты стоячая вода, освещенная месяцем, ничего не обещая в безотрадных, холодных, мерцающих объятиях своих, кроме смерти.
Ни Каин, ни Манфред, ни Дон-Жуан, ни Байрон не имеют никакого вывода, никакой развязки, никакого «нравоучения». Может, с точки зрения драматического искусства это и не идет, но в этом-то и печать искренности и глубины разрыва. Эпилог Байрона, его последнее слово, если вы хотите, это – «The Darkness»; вот результат жизни, начавшейся со «Сна». Дорисуйте картину сами. Два врага, обезображенные голодом, умерли, их съели какие-нибудь ракообразные животные… корабль догнивает – смоленый канат качается себе по мутным волнам в темноте, холод страшный, звери вымирают, история уже умерла, и место расчищено для новой жизни: наша эпоха зачислится в четвертую формацию, т. е. если новый мир дойдет до того, что сумеет считать до четырех.
Наше историческое призвание, наше деяние в том и состоит, что мы нашим разочарованием, нашим страданием доходим до смирения и покорности перед истиной и избавляем от этих скорбей следующие поколения. Нами человечество протрезвляется, мы его спохмелье, мы его боли родов. Если роды кончатся хорошо, все пойдет на пользу; но мы не должны забывать, что по дороге может умереть ребенок или мать, а может, и оба, и тогда – ну, тогда история с своим мормонизмом начнет новую беременность… Е sempre bene[170], господа!
Мы знаем, как природа распоряжается с личностями: после, прежде, без жертв, на грудах трупов – ей все равно, она продолжает свое или так продолжает, что попало: десятки тысяч лет наносит какой-нибудь коралловый риф, всякую весну покидая смерти забежавшие ряды. Полипы умирают, не подозревая, что они служили прогрессу рифа.
Чему-нибудь послужим и мы. Войти в будущее как элемент не значит еще, что будущее исполнит наши идеалы. Рим не исполнил ни Платонову республику, ни вообще греческий идеал. Средние века не были развитием Рима. Современная мысль западная войдет, воплотится в историю, будет иметь свое влияние и место, так, как тело наше войдет в состав травы, баранов, котлет, людей. Нам не нравится это бессмертие – что же с этим делать?
Теперь я привык к этим мыслям, они уже не пугают меня. Но в конце 1849 года я был ошеломлен ими, и, несмотря на то, что каждое событие, каждая встреча, каждое столкновение, лицо – наперерыв обрывали последние зеленые листья, я еще упрямо и судорожно искал выхода.
Оттого-то я теперь и ценю так высоко мужественную мысль Байрона. Он видел, что выхода нет, и гордо высказал это.
Я был несчастен и смущен, когда эти мысли начали посещать меня; я всячески хотел бежать от них… я стучался, как путник, потерявший дорогу, как нищий, во все двери, останавливал встречных и расспрашивал о дороге, но каждая встреча и каждое событие вели к одному результату – к смирению перед истиной, к самоотверженному принятию ее.
Три года тому назад я сидел у изголовья больной и видел, как смерть стягивала ее безжалостно шаг за шагом в могилу. Эта жизнь была все мое достояние. Мгла стлалась около меня, я дичал в тупом отчаянии, но не тешил себя надеждами, не предал своей горести ни на минуту одуряющей мысли о свидании за гробом.
Так уж с общими-то вопросами и подавно не стану кривить душой!
II. Post Scriptum
Я знаю, что мое воззрение на Европу встретит у нас дурной прием. Мы, для утешения себя, хотим другой Европы и верим в нее так, как христиане верят в рай. Разрушать мечеть вообще дело неприятное, но меня заставляет какая-то внутренняя сила, которой я не могу победить, высказывать истину – даже в тех случаях, когда она мне вредна.
Мы вообще знаем Европу школьно, литературно, т. е. мы не знаем ее, а судим à livre ouvert[171], по книжкам и картинкам так, как дети судят по «Orbis pictus» о настоящем мире, воображая, что все женщины на Сандвичевых островах держат руки над головой с какими-то бубнами и что где есть голый негр, там непременно, в пяти шагах от него, стоит лев с растрепанной гривой или тигр с злыми глазами.
Наше классическое незнание западного человека наделает много бед, из него еще разовьются племенные ненависти и кровавые столкновения.
Во-первых, нам известен только один верхний, образованный слой Европы, который накрывает собой тяжелый фундамент народной жизни, сложившийся веками, выведенный инстинктом, по законам, мало известным в самой Европе. Западное образование не проникает в эти циклопические работы, которыми история приросла к земле и граничит с геологией. Европейские государства спаяны из двух народов, особенности которых поддерживаются совершенно розными воспитаниями. Восточного единства, вследствие которого турок, подающий чубук, и турок великий визирь похожи друг на друга, здесь нет. Массы сельского населения, после религиозных войн и крестьянских восстаний, не принимали никакого действительного участия в событиях; они ими увлекались направо или налево, как нивы, не оставляя ни на минуту своей почвы.
Во-вторых, и тот слой, который нам знаком, с которым мы входим в соприкосновение, мы знаем исторически, несовременно. Поживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его. В идеал, составленный нами, входят элементы верные, но не существующие более, или совершенно изменившиеся. Рыцарская доблесть, изящество аристократических нравов, строгая чинность протестантов, гордая независимость англичан, роскошная жизнь итальянских художников, искрящийся ум энциклопедистов и мрачная энергия террористов – все это переплавилось и переродилось в целую совокупность других господствующих нравов, мещанских. Они составляют целое, т. е. замкнутое, оконченное в себе, воззрение на жизнь, с своими преданиями и правилами, с своим добром и злом, с своими приемами и с своей нравственностью низшего порядка.
Как рыцарь был первообраз мира феодального, так купец стал первообразом нового мира: господа заменились хозяевами. Купец сам по себе – лицо стертое, промежуточное; посредник между одним, который производит, и другим, который потребляет, он представляет нечто вроде дороги, повозки, средства.
Рыцарь был больше он сам, больше лицо и берег, как понимал, свое достоинство, оттого-то он, в сущности, и не зависел ни от богатства, ни от места; его личность была главное; в мещанине личность прячется или не выступает, потому что не она главное: главное – товар, дело, вещь, главное – собственность.
Рыцарь был страшная невежда, драчун, бретер, разбойник и монах, пьяница и пиетист, но он был во всем открыт и откровенен; к тому же он всегда готов был лечь костьми за то, что считал правым; у него было свое нравственное уложение, свой кодекс чести, очень произвольный, но от которого он не отступал без утраты собственного уважения или уважения равных. Купец – человек мира, а не войны, упорно и настойчиво отстаивающий свои права, но слабый в нападении; расчетливый, скупой, он во всем видит торг и, как рыцарь, вступает с каждым встречным в поединок, только мерится с ним – хитростью. Его предки, средневековые горожане, спасаясь от насилий и грабежа, принуждены были лукавить: они покупали покой и достояние уклончивостью, скрытностью, сжимаясь, притворяясь, обуздывая себя. Его предки, держа шляпу и кланяясь в пояс, обсчитывали рыцаря; качая головой и вздыхая, говорили они соседям о своей бедности, а между тем потихоньку зарывали деньги в землю. Все это естественно перешло в кровь и мозг потомства и сделалось физиологическим признаком особого вида людского, называемого средним состоянием.
Пока оно было в несчастном положении и соединялось с светлой закраиной аристократии для защиты своей веры, для завоевания своих прав, оно было исполнено величия и поэзии Но этого стало ненадолго, и Санчо-Панса, завладев местом и запросто развалясь на просторе, дал себе полную волю и потерял свой народный юмор, свой здравый смысл; вульгарная сторона его натуры взяла верх.
Под влиянием мещанства все переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы – нравами чинными, вежливость – чопорностью, гордость – обидчивостью, парки – огородами, дворцы – гостиницами, открытыми для всех (т. е. для всех, имеющих деньги).
Прежние, устарелые, но последовательные понятия об отношениях между людьми были потрясены, но нового сознания настоящих отношений между людьми не было раскрыто. Хаотический простор этот особенно способствовал развитию всех мелких и дурных сторон мещанства, под всемогущим влиянием: ничем не обуздываемого стяжания.
Разберите моральные правила, которые в ходу с полвека, – чего тут нет? Римские понятия о государстве с готическим разделением властей, протестантизм и политическая экономия, salus populi[172] и chacun pour soi[173], Брут и Фома Кемпийский, евангелие и Бентам, приходо-расходное счетоводство и Ж. -Ж. Руссо. С таким сумбуром в голове и с магнитом, вечно притягиваемым к золоту, в груди не трудно было дойти до тех нелепостей, до которых дошли передовые страны Европы.
Вся нравственность свелась на то, что неимущий должен всеми средствами приобретать, а имущий – хранить и увеличивать свою собственность; флаг, который поднимают на рынке для открытия торга, стал хоругвию нового общества. Человек de facto сделался принадлежностью собственности; жизнь свелась на постоянную борьбу из-за денег. Политический вопрос с 1830 года делается исключительно вопросом мещанским, и вековая борьба высказывается страстями и влечениями господствующего состояния. Жизнь свелась на биржевую игру, все превратилось в меняльные лавочки рынки: редакции журналов, избирательные собрания, камеры. Англичане до того привыкли все приводить к лавочной номенклатуре, что называют свою старую англиканскую церковь – Old Shop[174].
Все партии и оттенки мало-помалу разделились в мире мещанском на два главные стана: с одной стороны мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой – неимущие мещане, которые хотят вырвать из их рук их достояние, но не имеют силы, т. е. с одной стороны скупость, с другой – зависть. Так как действительно нравственного начала во всем этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения. Одна волна оппозиции за другой достигает победы, т. е. собственности или места, и естественно переходит со стороны зависти на сторону скупости. Для этого перехода ничего не может быть лучше, как бесплодная качка парламентских прений, – она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов для достижения своих личных целей.
Парламентское правление, не так, как оно истекает из народных основ англосаксонского Common law[175], а так, как оно сложилось в государственный закон, – самое колоссальное беличье колесо в мире. Можно ли величественнее стоять на одном и том же месте, придавая себе вид торжественного марша, как оба английские парламента?
Но в этом-то сохранении вида и главное дело.
Во всем современноевропейском глубоко лежат две черты, явно идущие из-за прилавка: с одной стороны лицемерие и скрытность, с другой – выставка и étalage. Продать товар лицом, купить за полцены, выдать дрянь за дело, форму за сущность, умолчать какое-нибудь условие, воспользоваться буквальным смыслом, казаться, вместо того чтоб быть, вести себя прилично, вместо того чтоб вести себя хорошо, хранить внешний Respectabilität[176] вместо внутреннего достоинства.
В этом мире все до такой степени декорация, что самое грубое невежество получило вид образования. Кто из нас не останавливался, краснея за неведение западного общества (я здесь не говорю об ученых, а о людях, составляющих то, что называется обществом)? Образования теоретического, серьезного быть не может: оно требует слишком много времени, слишком отвлекает от дела. Так как все, лежащее вне торговых оборотов и «эксплуатации» своего общественного положения, не существенно в мещанском обществе, то их образование и должно быть ограничено. Оттого происходит та нелепость и тяжесть ума, которую мы видим в мещанах всякий раз, как им приходится съезжать с битой и торной дороги. Вообще, хитрость и лицемерие далеко не так умны и дальновидны, как воображают; их диаметр беден и плаванье мелко.
Англичане это знают и потому не оставляют битые колеи и выносят не только тяжелые, но, хуже того, смешные неудобства своего готизма[177], боясь всякой перемены.
Французские мещане не были так осторожны и со всем своим лукавством и двоедушием оборвались в империю.
Уверенные в победе, они провозгласили основой нового государственного порядка всеобщую подачу голосов. Это арифметическое знамя было им симпатично, истина определялась сложением и вычитанием, ее можно было прокидывать на счетах и метить булавками.
И что же они подвергнули суду всех голосов при современном состоянии общества? Вопрос о существовании республики. Они хотели ее убить народом, сделать из нее пустое слово, потому что они не любили ее. Кто уважает истину, пойдет ли тот спрашивать мнение встречного, поперечного? Что, если б Колумб или Коперник пустили Америку и движение земли на голоса?
Хитро было придумано, а в последствиях добряки обочлись. Щель, сделавшаяся между партером и актерами, прикрытая начала линючим ковром ламартиновского красноречия, делалась больше и больше; июньская кровь ее размыла, и тут-то раздраженному народу поставили вопрос о президенте. Ответом на него вышел из щели, протирая заспанные глаза, Людовик-Наполеон, забравший все в руки, т. е. и мещан, которые воображали по старой памяти, что он будет царствовать, а они – править.
То, что вы видите на большой сцене государственных событий, то микроскопически повторяется у каждого очага. Мещанское растление пробралось во все тайники семейной и частной жизни. Никогда католицизм, никогда рыцарство не отпечатлевались так глубоко, так многосторонно на людях, как буржуазия.
Дворянство обязывало. Разумеется, так как его права были долею фантастические, то и обязанности были фантастические, но они делали известную круговую поруку между равными. Католицизм обязывал с своей стороны еще больше. Рыцари и верующие часто не исполняли своих обязанностей, но сознание, что они тем нарушали ими самими признанный общественный союз, не позволяло им ни быть свободными в отступлениях, ни возводить в норму своего поведения. У них была своя праздничная одежда, своя официальная постановка, которые не были ложью, а скорей их идеалом.
Нам теперь дела нет до содержания этого идеала. Их процесс решен и давно проигран. Мы хотим только указать, что мещанство, напротив, ни к чему не обязывает, ни даже к военной службе, если только есть охотники, т. е. обязывает per fas et nefas[178], иметь собственность. Его евангелие коротко: «Наживайся, умножай свой доход, как песок морской, пользуйся и злоупотребляй своим денежным и нравственным капиталом не разоряясь, и ты сыто и почетно достигнешь долголетия, женишь своих детей и оставишь по себе хорошую память».
Отрицание мира рыцарского и католического было необходимо и сделалось не мещанами, а просто свободными людьми, т. е. людьми, отрешившимися от всяких гуртовых определений. Тут были рыцари, как Ульрих фон-Гуттен, и дворяне, как Арует Вольтер, ученики часовщиков, как Руссо, полковые лекаря, как Шиллер, и купеческие дети, как Гёте. Мещанст воспользовалось их работой и явилось освобожденным не только от царей, рабства, но и от всех общественных тяг, кроме складчины для найма охраняющего их правительства.
Из протестантизма они сделали свою религию, – религию примирявшую совесть христианина с занятием ростовщика, – религию до того мещанскую, что народ, ливший кровь за нее ее оставил. В Англии чернь всего менее ходит в церковь.
Из революции они хотели сделать свою республику, но она ускользнула из-под их пальца, так, как античная цивилизация ускользнула от варваров, т. е. без места в настоящем, но с надеждой на instaurationem magnam[179].
Реформация и революция были сами до того испуганы пустотою мира, в который они входили, что они искали спасения в двух монашествах: в холодном, скучном ханжестве пуританизма и в сухом, натянутом цинизме республиканского формализма. Квакерская и якобинская нетерпимость были основаны на страхе, что их почва не тверда; они видели, что им надобны были сильные средства, чтобы уверить одних, что это церковь, других – что это свобода.
Такова общая атмосфера европейской жизни. Она тяжелее и невыносимее там, где современное западное состояние наибольше развито, там, где оно вернее своим началам, где оно богаче, образованнее, т. е. промышленнее. И вот отчего где-нибудь в Италии или Испании не так невыносимо удушливо жить, как в Англии и во Франции… И вот отчего горная, бедная, сельская Швейцария – единственный клочок Европы, в который можно удалиться с миром.
Эти отрывки, напечатанные в IV кн. «Полярной звезды», оканчивались следующим посвящением, писанным до приезда Огарева в Лондон и до смерти Грановского:
А. Пушкин.
На этом пока и остановимся. Когда-нибудь я напечатаю выпущенные главы и напишу другие, без которых рассказ останется непонятным, усеченным, может, ненужным, во всяком случае будет не тем, чем я хотел, но все это после, гораздо после…
Теперь расстанемтесь, и на прощанье одно слово к вам, друзья юности.
Когда все было схоронено, когда даже шум, долею вызванный мною, долею сам накликавшийся, улегся около меня и люди разошлись по домам, я приподнял голову и посмотрел вокруг: живого, родного не было ничего, кроме детей. Побродивши между посторонних, еще присмотревшись к ним, я перестал в них искать своих и отучился – не от людей, а от близости с ними.
Правда, подчас кажется, что еще есть в груди чувства, слова, которых жаль не высказать, которые сделали бы много добра, но крайней мере отрады слушающему, и становится жаль, зачем все это должно заглохнуть и пропасть в душе, как взгляд рассевается и пропадает в пустой дали… но и это – скорее догорающее зарево, отражение уходящего прошедшего.
К нему-то я и обернулся. Я оставил чужой мне мир и воротился к вам; и вот мы с вами живем второй год как бывало, видаемся каждый день, и ничего не переменилось, никто не отошел, не состарелся, никто не умер, и мне так дома с вами и так ясно, что у меня нет другой ночвы, кроме нашей, другого призвания, кроме того, на которое я себя обрекал с детских лет.
Рассказ мой о былом, может, скучен, слаб – но вы, друзья, примите его радушно; этот труд помог мне пережить страшную эпоху, он меня вывел из праздного отчаяния, в котором я погибал, он меня воротил к вам. С ним я вхожу не весело, но спокойно (как сказал поэт, которого я безмерно люблю) в мою зиму:
«Lieta no… ma sicnra!»[180] – говорит Леопарди о смерти в своем «Ruysch е le sue mùmmie».
Так, без вашей воли, без вашего ведома вы выручили меня – примите же сей череп – он вам принадлежит по праву.
Isle of Wight, Ventnor[181], 1 октября 1855.
Примечания
Западные арабески. Тетрадь вторая
Первая глава – «Il pianto» – впервые опубликована в ПЗ на 1856 г. (стр. 192–200); здесь же было опубликовано посвящение, открывающееся эпиграфом из Пушкина (стр. 201–202), и вторая главка – «Post scriptum» (стр. 203–207); она не имела в ПЗ названия, в оглавлении была обозначена как «Примечания». Перепечатано в БиД IV (стр. 169–190), под общим заголовком: «Западные арабески. Тетрадь вторая». Посвящение помещено здесь после «Post scriptum», а не после «II pianto», как в ПЗ.
Революция пала, как Агриппина, под ударами своих детей ~ без их сознания… – Агриппина Младшая в 59 г. была убита по приказу своего сына, римского императора Нерона.
…это было в конце декабря 1849. Я ехал на другой день в Париж ~ написал проклятие – мой «Эпилог к 1849». – «Эпилог 1849» помечен: «Цюрих. 21 декабря 1849 г.», следовательно, Герцен уехал из Цюриха в Париж 22 декабря 1849 г. (см. также письмо Герцена к Гервегу от 23 декабря 1849 г.). Он ехал с матерью для устройства своих и ее материальных дел (см. главу XXXIX). «Эпилог 1849» был включен Герценом в книгу «С того берега» (глава VI; см. т. VI наст. изд., стр. 107–114).
…папа-Вольтер, благословлявший Франклинова внука во имя бога и свободы… – Бенжамен Франклин был во Франции вместе со своим внуком – маленьким мальчиком и просил Вольтера благословить последнего. Вольтер сказал: «Бог и свобода – вот единственный девиз, достойный внука Франклина».
Davus sum, non Aedipus! – Tepeнций. «Andria» (акт I, сцена 2). Davus – обычное имя раба. Aedipus – главное действующее лицо трагедии Софокла «Царь Эдип». Его имя стало нарицательным для ловкого отгадчика. Смысл фразы: я раб, а не отгадчик.
Сий эс был больше прав, чем думал, говоря, что мещане – «всё». – В своей брошюре «Сu'est ce que le tiers état?» («Что такое третье сословие?») Сийес доказывал, что буржуазия должна стать в государстве всем.
…переродиться в нового Ионатана… – Шуточное название северо-американцев.
И представьте себе оранжерейного юношу, хоть того, который описал себя в «The Dream»… – В стихотворении «Сон» Байрон описал некоторые эпизоды из своей жизни.
…«Неси меня куда хочешь – только вдаль от родины». – Вольный перевод стихов Байрона из поэмы «Паломничество Чайльд-Гарольда» (песнь первая, 13).
…ни в Равенне, ни в Диодати. – В Равенне (Италия) Байрон жил в 1819 г., на вилле Диодати (побережье Женевского озера) – в 1816 г.
…прозвучит всему – sie ist gerettet. – Гёте. «Фауст» (часть I, эпилог). У Гёте: Ist gerettet…
…Три года тому назад я сидел у изголовья больной ~ достояние. – H. A. Герцен умерла 2 мая 1852 г.
…как дети судят по «Orbis pictus» о настоящем мире… – Герцен имеет в виду книгу Амоса Коменского «Orbis sensualium pictus».
Salus populi – или salus publica supremalex – общее благо – принцип, формулированный римскими юристами, в силу которого частные интересы должны уступать интересам общественным.
Common law – обычное право; действовало главным образом в феодальную эпоху. В Англии в законодательстве, сохранились некоторые нормы обычного права.
…как оба английские парламента? – Герцен имеет в виду две палаты английского парламента: палату лордов (верхнюю) и палату общин (нижнюю).
Эти отрывки, напечатанные в IV кн. «Полярной звезды», оканчивались следующим посвящением… – «Западные арабески» были впервые напечатаны не в кн. IV, а в ПЗ на 1856 г., кн. II. Там же Герцен опубликовал и это посвящение (см. текстол. комментарий, стр. 473).
…Прими сей череп – он…– Начальные строки «Послания Дельвигу» Пушкина. У Пушкина: «Прими сей череп, Дельвиг, он…»
163. Плач (итал.). – Ред.
164. Равнодушие (нем.). – Ред.
165. Вообще «наш» скептицизм не был известен в прошлом веке, один Дидро и Англия делают исключение. В Англии скептицизм был с давних времен дома, и Байрон естественно идет за Шекспиром, Гоббсом и Юмом.
166. Римский народ. Я – Дав, не Эдип! (лат.). – Ред.
167. с досады (франц.). – Peд.
168. с точки зрения вечности (лат.). – Ред.
169. она спасена (нем.). – Ред.
170. Ну, и ладно (итал.). – Ред.
171. Здесь: поверхностно (франц.). – Ред.
172. народное благо (лат.). – Ред.
173. каждый за себя (франц.). – Ред.
174. старая лавка (англ.). – Ред.
175. обычного права (англ.). – Ред.
176. благопристойность (нем.). – Ред.
177. Здесь: косности, от Goth (англ.). – Ред.
178. правдою и неправдою (лат.). – Peд.
179. великое восстановление (лат.). – Ред.
180. Не радостная… но уверенная в безопасности (итал.). – Ред.
181. Остров Уайт, Вентиор (англ.). – Ред.