12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Александра Герцена «Былое и думы»: Часть пятая. Париж – Италия – Париж (1847–1852). Глава XXXVI

«La Tribune des Peuples». – Мицкевич и Рамон де-ла-Сагра. – Хористы революции 13 июня 1849. – Холера в Париже. – Отъезд.

Я оставил Париж осенью 1847 года, не завязавши никаких связей; литературные и политические кружки оставались мне совершенно чуждыми. Причин на это было много. Прямого случая не представлялось – искать я не хотел. Ходить, только чтобы смотреть знаменитости, я считал неприличным. К тому же мне очень мало нравился тон снисходительного превосходства французов с русскими: они одобряют, поощряют нас, хвалят наше произношение и наше богатство; мы выносим все это и являемся к ним как просители, даже отчасти как виноватые, радуясь, когда они из учтивости принимают пас за французов. Французы забрасывают нас словами – мы за ними не поспеваем, думаем об ответе, а им дела нет до него; нам совестно показать, что мы замечаем их ошибки, их невежество, – они пользуются всем этим с безнадежным довольством собой.

Чтобы стать с ними на другую ногу, надобно импонировать; на это необходимы разные права, которых у меня тогда не было и которыми я тотчас воспользовался, когда они случились под рукой.

Не должно, сверх того, забывать, что нет людей, с которыми было бы легче завести шапочное знакомство, как с французами, – и нет людей, с которыми было бы труднее в самом деле сойтиться. Француз любит жить на людях, чтобы себя показать, чтобы иметь слушателей, и в этом он так же противоположен англичанину, как и во всем остальном. Англичанин смотрит на людей от скуки, смотрит, как из партера, употребляет людей для развлечения, для получения сведений; англичанин постоянно спрашивает, а француз постоянно отвечает. Англичанин все недоумевает, все обдумывает – француз все знает положительно, он кончен и готов, он дальше не пойдет; он любит проповедовать, рассказывать, поучать – чему? кого? – все равно. Потребности личного сближения у него нет, кафе его вполне удовлетворяет, он, как Репетилов, не замечает, что, вместо Чацкого, стоит Скалозуб, вместо Скалозуба – Загорецкий, и продолжает толковать о Камере, присяжных, о Байроне (которого называет «Бирон») и о материях важных.

Возвратившись из Италии, еще не остывший от февральской революции, я натолкнулся на 15 мая, потом прострадал Июньские дни и осадное положение. Тогда я еще глубже вгляделся в вольтеровского tigre-singe[47], – и у меня прошло даже желание знакомиться с сильными республики сей.

Раз представлялась было возможность общего труда, которая могла привести в сношение со многими лицами, – да и та не удалась. Граф Ксаверий Браницкий дал семьдесят тысяч франков на основание журнала, который занимался бы преимущественно иностранной политикой, другими народами и в особенности польским вопросом. Польза и своевременность такого журнала были очевидны. Французские газеты занимаются мало и плохо тем, что делается вне Франции; во время республики они думали, что достаточно подчас ободрить все языцы словом solidarité des peuples[48], обещанием, как только дома обдосужатся, завести всемирную республику, основанную на всеобщем братстве. При средствах, которые имел новый журнал, названный «Народной трибуной», из него можно было сделать международный «Монитер» движения и прогресса. Его успех был тем вернее, что всеобщих газет вовсе нет – в «Теймсе» и «Journal des Débats» бывают превосходные статьи о специальных вопросах, но без связи, случайно, отрывочно. Редакция «Аугсбургской газеты» была бы действительно самая всеобщая, если б от ее черно-желтого направления не так грубо рябило в глазах. Но, видно, всем добрым начинаниям 1848 года было на роду написано родиться на седьмом месяце и умереть прежде первого зуба. Журнал пошел плохо, вяло – и умер при избиении невинных листов после 14 июня 1849.

Когда все было готово и начеку: дом был нанят и устроен с большими столами, покрытыми сукном, и маленькими косыми конторками, тощий французский литератор был приставлен смотреть за международными орфографическими ошибками, при редакции учрежден совет из бывших польских нунциев и сенаторов, а главным заведователем назначен Мицкевич, в помощники которому дан Хоецкий, – оставалось торжественно начать, и когда же лучше, как не в годовщину 24 февраля, и чем же приличнее, как не ужином?

Ужин был назначен у Хоецкого. Приехав, я застал уже довольно много гостей, в числе которых не было почти ни одного француза, зато другие нации, от Сицилии до кроатов, были хорошо представлены. Меня, собственно, интересовало одно лицо – Адам Мицкевич; я его никогда прежде не видал. Он стоял у камина, опершись локтем о мраморную доску. Кто видел его портрет, приложенный к французскому изданию и снятый, кажется, с медальона Давида д'Анже, тот мог бы тотчас узнать его, несмотря на большую перемену, внесенную летами. Много дум и страданий сквозили в его лице, скорее литовском, чем польском. Общее впечатление его фигуры, головы с пышными седыми волосами и усталым взглядом выражало пережитое несчастие, знакомство с внутреннею болью, экзальтацию горести – это был пластический образ судеб Польши. Подобное впечатление делало на меня потом лицо Ворцеля; впрочем, черты его, еще более болезненные, были живее и приветливее, чем у Мицкевича. Мицкевича будто что-то удерживало, занимало, рассеивало; это что-то был его странный мистицизм, в который он заступал дальше и дальше.

Я подошел к нему, он меня стал расспрашивать о России; сведения его были отрывочны, литературное движение после Пушкина он мало знал, остановившись на том времени, на котором покинул Россию. Несмотря на свою основную мысль о братственном союзе всех славянских народов, – мысль, которую он один из первых стал развивать, в нем оставалось что-то неприязненное к России. Да и как могло быть иначе после всех ужасов, сделанных царем и царскими сатрапами; притом мы говорили во время пущего разгара николаевского террора.

Первое, что меня как-то неприятно удивило, было обращение с ним поляков его партии: они подходили к нему, как монахи к игумну, уничтожаясь, благоговея; иные целовали его в плечо. Должно быть, он привык к этим знакам подчиненной любви, потому что принимал их с большим laisser-aller[49]. Быть признанным людьми одного образа мнения, иметь на них влияние, видеть их любовь – желает каждый, отдавшийся душою и телом своим убеждениям, живший ими; но наружных знаков симпатии и уважения я не желал бы принимать: они разрушают равенство и, следовательно, свободу; да, сверх того, в этом отношении нам никак не догнать ни архиереев, ни начальников департаментов, ни полковых командиров.

Хоецкий сказал мне, что за ужином он предложит тост «в память 24 февраля 1848 г.», что Мицкевич будет ему отвечать речью, в которой изложит свое воззрение и дух будущего журнала; он желал, чтоб я, как русский, отвечал Мицкевичу. Не имея привычки говорить публично, особенно не приготовившись, я отклонил его предложение, но обещал предложить тост «за Мицкевича» и прибавить несколько слов к нему о том, как я пил за него в первый раз, в Москве, на публичном обеде, данном Грановскому в 1843 году. Хомяков поднял бокал с словами «за великого отсутствующего славянского поэта!» Имени (которое не смели произнести) не было нужно: все встали, все подняли бокалы и, стоя в молчании, выпили за здоровье изгнанника. Хоецкий был доволен; подтасовавши таким образом наше extempore[50], мы сели за стол. В конце ужина Хоецкий предложил свой тост, Мицкевич встал и начал говорить. Речь его была выработана, умна, чрезвычайно ловка, т. е. Барбес и Людовик-Наполеон могли бы откровенно аплодировать ей; меня стало коробить от нее. По мере того, как он развивал свою мысль, я начинал чувствовать что-то болезненно тяжкое и ждал одного слова, одного имени, чтоб не осталось ни малейшего сомнения; оно не замедлило явиться!

Мицкевич свел свою речь на то, что демократия теперь собирается в новый открытый стан, во главе которого Франция, что она снова ринется на освобождение всех притесненных народов, под теми же орлами, под теми же знаменами, при виде которых бледнели все цари и власти, и что их снова поведет вперед один из членов той венчанной народом династии, которая как бы самим провидением назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед.

Когда он кончил, кроме двух-трех одобрительных восклицаний его приверженных, молчание было общее. Хоецкий заметил очень хорошо ошибку Мицкевича и, желая поскорее загладить действие речи, подошел с бутылкой и, наливая бокал, шепнул мне:

– Что же вы?

– Я не скажу ни слова, после этой речи.

– Пожалуйста, что-нибудь.

– Ни под каким видом.

Пауза продолжалась, некоторые опустили глаза в тарелку, другие пристально рассматривали бокал, третьи заводили частный разговор с соседом. Мицкевич переменился в лице, он хотел еще что-то сказать, но громкое «Je demande la parole»[51] положило конец затруднительному положению. Все обернулись к вставшему. Невысокий старик, лет семидесяти, весь седой, с славной, энергической наружностью, стоял с бокалом в дрожащей руке; в его больших черных глазах, в его взволнованном лице были видны гнев и негодование. Это был Рамон де-ла-Сагра.

– За 24 февраля, – сказал он, – таков был тост, предложенный нашим хозяином. Да, за 24 февраля и на погибель всякому деспотизму, как бы он ни назывался, королевским или императорским, бурбонским или бонапартовским. Я не могу делить воззрения нашего друга Мицкевича; он смотреть может на дела как поэт и по-своему прав, но я не хочу, чтоб его слова в таком собрании прошли без протестации… – И пошел, и пошел со всею страстью испанца, со всеми правами семидесяти лет.

Когда он кончил, двадцать рук, в том числе и моя, протянулись к нему с бокалами, чтобы чокнуться.

Мицкевич хотел поправиться, сказал несколько слов в объяснение, они не удались. Де-ла-Сагра не сдавался. Все встали из-за стола, и Мицкевич уехал.

Хуже предзнаменования для нового журнала не могло быть, – он просуществовал кое-как до 13 июня и исчез так незаметно, как существовал. Единства в редакции не могло быть; Мицкевич свертывал половину своего императорского знамени, usé par la gloire[52], другие не смели развертывать своего; стесненные им и советом, многие через месяц оставили редакцию, я не послал ни разу ни одной строчки. Если б наполеоновская полиция была умнее, никогда «Tribune des Peuples» не была бы запрещена за несколько строчек о 13 июне. С именем Мицкевича я с поклонением Наполеону, с мистической революционностью и с мечтой о вооруженной демократии, во главе которой наполеониды, этот журнал мог бы сделаться кладом для президента, чистым органом нечистого дела.

Католицизм, так мало свойственный славянскому гению, действует на него разрушительно: когда у богемцев не стало больше силы обороняться от католицизма, они сломились; у поляков католицизм развил ту мистическую экзальтацию, которая постоянно их поддерживает в мире призрачном. Если они не находятся под прямым влиянием иезуитов, то, вместо освобождения, или выдумывают себе кумир, или попадаются под влияние какого-нибудь визионера[53]. Мессианизм, это помешательство Вронского, эта белая горячка Товянского, вскружил голову сотням поляков и самому Мицкевичу. Поклонение Наполеону принадлежит на первом плане к этому безумию; Наполеон ничего не сделал для них, он не любил Польши, а любил поляков, проливавших за него кровь с тем поэтически колоссальным мужеством, с которым они сделали свою знаменитую кавалерийскую атаку в Сомо-Сиерра. В 1812 году Наполеон говорил Нарбону: «Я хочу в Польше лагерь, а не форум. Я равно не позволю ни в Варшаве, ни в Москве открыть клуб для демагогов», – и из него-то поляки сделали военное воплощение бога, поставили рядом с Вишну и Христом.

Раз вечером поздно, зимой 1848, шел я с одним поляком из Мицкевичевых приверженцев по Вандомской площади. Когда мы поравнялись с колонной, поляк снял фуражку. – «Неужели?..» – подумал я, не смея верить в такую глупость, и смиренно спросил его, что за причина, что он снял фуражку. Поляк показал мне пальцем на бронзового императора. Как же после этого не теснить и не угнетать людей, когда это приобретает столько любви!

В домашней жизни Мицкевича было темно, что-то несчастное, мрачное, «посещенное богом». Жена его долгое время была поврежденной. Товянский заговаривал ее и будто помог, это особенно поразило Мицкевича, но следы болезни остались… Дела их шли плохо. Печально оканчивалась жизнь великого поэта, пережившего себя. Он угас в Турции, замешавшись в нелепое дело устройства казацкого легиона, которому Турция запретила называться польским. Перед смертию он написал латинскую оду во славу и честь Людовика-Наполеона.

После этой неудачной попытки участвовать в журнале я еще больше удалился в небольшой круг знакомых, увеличивавшийся появлением новых эмигрантов. Прежде я хаживал иногда в клубы, участвовал в трех-четырех банкетах, т. е. ел холодную баранину и пил кислое вино, слушая Пьера Леру, отца Кабе и подтягивая «Марсельезу». Теперь и это надоело. С глубоко скорбным чувством следил я и помечал успехи разложения, падения республики, Франции, Европы. Из России – ни дальней зарницы, ни вести хорошей, ни дружеского привета; писать ко мне перестали; личные, ближайшие, родные связи приостановились. Россия лежала безгласно, замертво, в синих пятнах, как несчастная баба у ног своего хозяина, избитая его тяжелыми кулаками. Она вступала тогда в то страшное пятилетие, из которого выходит теперь[54], наконец, вслед за гробом Николая. Это пятилетие и для меня было самое худшее время моей жизни; у меня нет ни столько богатств на потерю, ни столько верований на уничтожение…

…Холера свирепствовала в Париже, тяжелый воздух, бессолнечный жар производили тоску; вид испуганного несчастного населения и ряды похоронных дрог, которые, приближаясь к кладбищам, пускались в обгонки, – все это соответствовало событиям.

Жертвы заразы падали возле, рядом. Моя мать поехала с одной знакомой дамой, лет двадцати пяти, в Сен-Клу; вечером, когда они возвращались, дама чувствовала себя несколько нездоровой, моя мать уговаривала ее остаться ночевать. Утром, часов в семь, пришли мне сказать, что у нее холера; я пошел к ней и обомлел, – ни одной черты не осталось по-прежнему – она была хороша собой, но все мышцы лица опустились, съежились, темные тени легли под глазами. Насилу отыскал я Райе в институте и привез его. Взглянув на больную, Райе шепнул мне:

– Вы сами видите, что тут делать, – прописал что-то и уехал. Больная подозвала меня и спросила:

– Что вам сказал доктор? Он вам что-то сказал?

– Послать за лекарством.

Она взяла меня за руку – и рука ее удивила меня больше лица: она исхудала и сделалась угловатой, как будто месяц тяжкой болезни прошел с тех пор, как она занемогла, – и, останавливая на мне взгляд, исполненный страдания и ужаса, проговорила:

– Скажите, бога ради, что он сказал… что, умираю я?.. Да вы меня не боитесь? – прибавила она.

Мне ее было ужасно жаль в эту минуту; это страшное сознание не только смерти, но и заразительности недуга, который быстро подтачивал ее жизнь, должно было быть безмерно мучительно. К утру она умерла.

И. Т<ургене>в собирался ехать из Парижа, срок его квартиры окончился; он пришел ко мне переночевать. После обеда он жаловался на духоту; я сказал ему, что купался утром, – вечером пошел и он купаться. Возвратившись, он чувствовал себя нехорошо, выпил содовой воды с вином и сахаром и пошел спать. Ночью он разбудил меня.

– Я потерянный человек, – сказал он мне, – холера.

У него действительно были тошнота и спазмы; по счастью, он отделался десятью днями болезни.

Моя мать, схоронив свою знакомую, переехала в Ville d'Avray. Когда занемог И. Т<ургене>в, я отправил туда Natalie и детей и остался один с ним, а когда ему стало гораздо легче, переехал и я туда.

Туда-то утром, 12 июня, явился ко мне Сазонов. Он был в величайшем одушевлении, говорил о готовящемся движении, о неминуемости успеха, о славе, которая ждет участников, и настоятельно звал меня на это жнитво лавр. Я говорил ему, что он знает мое мнение о настоящем положении дел, что мне кажется глупо идти без веры с людьми, с которыми не имеешь почти ничего общего.

На это восторженный агитатор заметил, что оно, конечно, покойнее и безопаснее писать у себя дома скептические статейки в то время, как другие отстаивают на площади свободу мира, солидарность народов и много другого добра.

Чувство весьма дрянное, но которое многих привело и приведет к большим ошибкам и даже к преступлениям, заговорило во мне.

– Да с чего же ты вообразил, что я не пойду?

– Я так заключил из твоих слов.

– Нет, я сказал, что это глупо, но ведь не говорил, что я никогда не делаю глупостей.

– Вот этого-то я и хотел. Вот таким-то я тебя люблю! Ну, так нечего терять времени, едем в Париж. Сегодня вечером немцы и другие рефюжье собираются в девять часов, пойдем сначала к ним.

– Где же они собираются? – спросил я его в вагоне.

– В café Lamblin, в Palais-Royal'e.

Это было мое первое удивление.

– Как в café Lamblin?

– Там обыкновенно собираются «красные».

– Именно потому-то, мне кажется, и следовало бы сегодня собраться в другом месте.

– Да уже они все там привыкли.

– Пиво, верно, очень хорошо!

В кафе, за десятком маленьких столиков, важно заседали разные habitués[55] революции, значительно и мрачно посматривавшие из-под поярковых шляп с большими полями, из-под фуражек с крошечными козырьками. Это были те вечные женихи революционной Пенелопы, те неизбежные лица всех политических демонстраций, составляющие их табло[56], их фон, грозные издали, как драконы из бумаги, которыми китайцы хотели застращать англичан.

В смутные времена общественных пересозданий, бурь, в которые государства надолго выходят из обыкновенных пазов своих, нарождается новое поколение людей, которых можно назвать хористами революции; выращенное на подвижной и вулканической почве, воспитанное в тревоге и перерыве всяких дел, оно с ранних лет вживается в среду политического раздражения, любит драматическую сторону его, его торжественную и яркую постановку. Как для Николая шагистика была главным в военном деле, так для них все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы, тосты, знамена – главное в революции.

В их числе есть люди добрые, храбрые, искренно преданные и готовые стать под пулю, но большей частию очень недальние и чрезвычайные педанты. Неподвижные консерваторы во всем революционном, они останавливаются на какой-нибудь программе и не идут вперед.

Толкуя всю жизнь о небольшом числе политических мыслей, они об них знают, так сказать, их риторическую сторону, их священническое облачение, т. е. те общие места, которые последовательно появляются одни и те же, à tour de rôle[57], как уточки в известной детской игрушке, в газетных статьях, в банкетных речах и в парламентских выходках.

Сверх людей наивных, революционных доктринеров, в эту среду естественно втекают непризнанные артисты, несчастные литераторы, студенты, не окончившие курса, но окончившие ученье, адвокаты без процессов, артисты без таланта, люди с большим самолюбием, но с малыми способностями, с огромными притязаниями, но без выдержки и силы на труд. Внешнее руководство, которое гуртом пасет в обыкновенные времена стада человеческие, слабеет во времена переворотов, люди, оставленные сами на себя, не знают, что им делать. Легкость, с которой, и то только по видимому, всплывают знаменитости в революционные времена, поражает молодое поколение, и оно бросается в пустую агитацию; она приучает их к сильным потрясениям и отучает от работы. Жизнь в кофейных и клубах увлекательна, полна движения, льстит самолюбию и вовсе не стесняет. Опоздать нельзя, трудиться не нужно, что не сделано сегодня, можно сделать завтра, можно и вовсе не делать.

Хористы революции, подобно хору греческих трагедий, делятся еще на полухоры; к ним идет ботаническая классификация: одни из них могут назваться тайнобрачными, другие – явнобрачными. Одни из них делаются вечными заговорщиками, меняют по нескольку раз квартиру и форму бороды. Они таинственно приглашают на какие-то необыкновенно важные свидания, если можно, ночью или в каком-нибудь неудобном месте. Встречаясь публично с своими друзьями, они не любят кланяться головой, а значительно кланяются глазами. Многие скрывают свой адрес, не сообщают день отъезда, не сказывают, куда едут, пишут шифрами и химическими чернилами новости, напечатанные просто голландской сажей в газетах.

При Людвиге-Филиппе, рассказывал мне один француз, Э., замешанный в какое-то политическое дело, скрывался в Париже; при всех своих прелестях такая жизнь становится à la longue[58] утомительна и скучна. Делессер, bon vivant[59] и богатый человек, был тогда префектом; он служил по полиции не из нужды, а из страсти и любил иногда весело пообедать. У него и у Э. было много общих приятелей; раз, между «грушей и сыром»[60], как говорят французы, один из них сказал ему:

– Какая досада, что вы так преследуете бедного Э.? Мы лишены славного собеседника, и он должен скрываться, как преступник.

– Помилуйте, – сказал Делессер, – об его деле помину нет. Зачем он прячется? – Знакомые его иронически улыбались. – Я его постараюсь уверить, что он делает вздор, и вас с тем вместе.

Приехавши домой, он позвал одного из главных шпионов и спросил его:

– Что Э., в Париже?

– В Париже, – отвечал шпион.

– Прячется? – спросил Делессер.

– Прячется, – отвечал шпион.

– Где? – спросил Делессер.

Шпион вынул книжку, порылся в ней и прочел его адрес.

– Хорошо, так ступайте к нему завтра утром рано и скажите, что он напрасно беспокоится, что мы его не ищем и что он может спокойно жить на своей квартире.

Шпион в точности исполнил приказание, а через два часа после его визита Э. таинственно извещал своих близких и друзей, что он уезжает из Парижа и будет скрываться в одном из дальних городов, потому-де, что префект открыл место, где он прятался!

Сколько заговорщики стараются покрыть прозрачной завесой таинственности и красноречивым молчанием свою тайну, столько явнобрачные стараются обличить и разболтать все, что есть за душой.

Это бессменные трибуны кофейных и клубов; они постоянно недовольны всем и хлопочут обо всем, все сообщают, даже то, чего не было, а то, что было, является у них, как горы в рельефных картах, возведенное в квадрат и куб. Глаз до того к ним привыкает, что невольно ищет их при всяком уличном шуме, при всякой демонстрации, на всяком банкете.

Для меня зрелище в café Lamblin было еще ново, я мало был знаком тогда с задним двором революции. Правда, я ходил в Риме и в caffè delle Belle Arti и на площадь, бывал в Circolo Romano и в Circolo Popolare, но тогдашнее римское движение не имело еще того характера политической махровости, который особенно развился после неудач 1848 года. Чичероваккио и его друзья имели свои наивности, свою южную мимику, которая нам кажется фразой, и свои итальянские фразы, которые мы принимаем за декламацию; но они были в периоде юного увлечения, они еще не пришли в себя после трехвекового сна; il popolano[61] Чичероваккио вовсе не был политическим агитатором по ремеслу, он ничего лучше не просил бы, как снова удалиться с миром в свой небольшой дом Strada Ripetta[62] и торговать лесом и дровами в кругу своей семьи, как pater familias[63] и свободный civis romanus[64].

В людях, его окружавших, не могло быть той печати пошлого, изболтавшегося псевдореволюционизма, того характера taré[65], который так печально распространился во Франции.

Само собою разумеется, что, говоря о кофейных агитаторах и о революционных лаццарони, я вовсе не думал о тех сильных работниках человеческого освобождения, о тех огненных проповедниках независимости, о тех мучениках любви к ближнему, которым ни тюрьма, ни ссылка, ни изгнание, ни бедность не перерезала речи, о тех делателях и двигателях событий, кровью, слезами и речами которых водворяется новый порядок в истории. У нас речь шла о той накипевшей закраине, покрытой праздным пустоцветом, для которого сама агитация – цель и награда, которым процесс народных восстаний нравится, как процесс чтения нравился Петрушке Чичикова или как шагистика – Николаю.

Реакции радоваться нечему – не такими репейниками и мухоморами поросла она и не на закраинах, а повсюду. В ней целые населения чиновников, дрожащих перед начальниками, шныряющих шпионов, вольнонаемных убийц, готовых драться с той и другой стороны, офицеров во всех отвратительных видах, от прусского юнкертума до хищных французских алжирцев, от гвардейцев до «камер-пажей». И тут мы еще только коснулись светской реакции, не трогая ни нищенствующую братию, ни интригующих иезуитов, ни полицействующих попов, ни прочих членов ангельского и архангельского чина. Если в реакции есть что-нибудь похожее на наших дилетантов революции, то это придворные – люди, употребляемые для церемоний, люди выходов и входов, люди, бросающиеся в глаза на крестинах и бракосочетаниях, на коронациях и похоронах, люди для мундира, для шитья, представляющие лучи власти, ее аромат.

В café Lamblin, где отчаянные граждане сидели за птиверами[66] и большими стаканами, я узнал, что нет никакого плана, нет никакого настоящего центра движения, никакой программы. Вдохновение должно было сойти, как некогда святой дух на голову апостолов. Только в одном пункте все были согласны – в том, чтоб явиться на место сбора без оружия. После пустой болтовни, продолжавшейся часа два, условившись, чтоб завтра в восемь часов утра собраться на Boulevard Bonne Nouvelle, против Château d'Eau, мы отправились в редакцию «Истинной республики».

Издателя не было дома: он поехал «к горцам» за инструкциями. В большой, почернелой, слабо освещенной и еще слабее меблированной зале, служившей редакции для сбора и совещаний, было человек двадцать, большей частью поляки и немцы. Сазонов взял лист бумаги и принялся что-то писать; написавши, он нам прочел: это была протестация от имени эмигрантов всех стран против занятия Рима и заявление готовности их принять участие в движении. Тем, кто хотел обессмертить свое имя, связывая его с славным завтра, он предлагал подписаться. Почти все хотели обессмертить свое имя и подписались. Вошел издатель, усталый, невеселый, стараясь внушить, что он много знает, но должен молчать; я был уверен, что он ничего не знает.

– Citoyens, – сказал Торе, – la Montagne est en permanence[67].

Ну что же сомневаться в успехе – en permanence! Сазонов передал издателю протестацию европейской демократии. Издатель перечитал и сказал:

– Это прекрасно, это прекрасно! Франция вас благодарит, граждане; но зачем же подписи? Их так немного, что, в случае неудачи, на вас обрушится вся злоба наших врагов. Сазонов настаивал, чтоб имена остались; многие были согласны с ним.

– Я не беру этого на мою ответственность, – возразил издатель, – простите меня, я лучше вас знаю, с кем мы имеем дело.

При этом он оторвал подписи и предал имена дюжины кандидатов на бессмертие всесожжению на свече, а текст послал набирать в типографию.

Когда мы вышли из редакции, рассветало; толпы оборванных мальчишек и несчастных, убого одетых женщин стояли, сидели, лежали по тротуарам, возле разных редакций, ожидая кипы журналов – одни, чтоб их складывать, другие, чтоб бежать с ними во все концы Парижа. Мы вышли на бульвар, тишина была совершенная, изредка попадались патрули Национальной гвардии, прогуливались и лукаво посматривавшие городовые сержанты.

– Как беззаботно спит этот город, – сказал мой товарищ, – не предчувствуя, какая гроза его разбудит завтра!

– Вот кто не спит за нас за всех, – сказал я ему, указывая наверх, т. е. на освещенное окно в Maison d'Or. – Это очень кстати, зайдем выпить абсинту; у меня что-то на желудке нехорошо.

– А у меня пусто, к тому же оно и недурно поужинать; как едят в Капитолии, я не знаю, ну, а в Консьержри кормят отвратительно.

По костям холодной индейки, оставшимся от трапезы нашей, нельзя было догадаться ни того, что холера свирепствовала в Париже, ни того, что мы идем через два часа менять судьбы Европы. Мы ели в Maison d'Or так, как Наполеон спал под Аустерлицем.

Часу в девятом, когда мы пришли на бульвар Bonne Nouvelle, на нем уже стояли многочисленные кучки людей, с видимым нетерпением ожидавших, что делать; на лицах было написано недоумение, но с тем вместе по особенной физиономии групп видно было большое озлобление. Найди себе эти люди настоящих вожатаев, день не окончился бы фарсом.

Была минута, в которую мне показалось, что сейчас завяжется дело. Какой-то господин довольно тихо ехал верхом по бульварам. В нем узнали одного из министров (Лакруа), который, вероятно, не для одного чистого воздуха прогуливался верхом так рано. Его окружили с криком, стащили с лошади, изодрали ему фрак и потом отпустили, т. е. другая группа отбила его и эскортировала куда-то. Толпа росла, часам к десяти могло быть до двадцати пяти тысяч человек. Кого мы ни спрашивали, к кому мы ни обращались, никто ничего не знал. Керсози, времен минувших карбонаро, уверял нас, чтобанльё[68] входит в Arc de Triomphe с криком: «Vive la République!»

– Пуще всего, – опять повторяли все старейшины демократии, – будьте без оружия, а то вы испортите характер дела. Самодержавный народ должен мирно и торжественно заявить Собранию свою волю, чтоб не дать врагам никакого повода к клевете.

Наконец, колонны состроились. Из нас, иностранцев, составили почетную фалангу за самыми вожатаями, в числе которых были Э. Араго, в полковничьем мундире, бывший министр Бастид и другие знаменитости 1848 года. С разными криками и с «Марсельезой» двинулись мы по бульвару. Кто не слыхал «Марсельезы», петой тысячами голосов в том нервном раздражении и в том раздумье, которое необходимо является перед известной борьбой, тот вряд ли поймет потрясающее действие революционного псалма.

 

В эту минуту демонстрация получила величавый характер. По мере того как мы тихо двигались по бульварам, все окна отворялись; дамы, дети толкались у них и выходили на балконы; мрачные и встревоженные лица их мужей, отцов-проприетеров выглядывали из-за них, не замечая, что в четвертых этажах и мансардах высовывались другие головки, бедных швей и работниц; они махали нам платками, кланялись и приветствовали руками. Время от времени подымались разные крики, когда мы проходили мимо домов известных лиц.

Так дошли мы до того места, где rue de la Paix входит в бульвары; она была заперта взводом венсенских стрелков, и когда наша колонна поравнялась с ними, стрелки вдруг расступились, как декорация в театре, – и Шангарнье, верхом на небольшой лошади, скакал перед эскадроном драгунов. Без всяких соммаций[69], без барабанного боя и прочих законом предписанных форм, он, смяв передовые ряды, отрезал их от прочих и, развернув драгунов на две стороны, велел им скорым шагом расчистить улицу. Драгуны с каким-то упоением пустились мять людей, рубя палашами плашмя и острой стороной при малейшем сопротивлении. Я едва успел сообразить, что случилось, как очутился нос с носом с лошадью, которая фыркала мне в лицо, и с драгуном, который, ругаясь, также не за глаза, грозился вытянуть меня фухтелем, если я не пойду в сторону. Я подался направо и, в одно мгновение, был увлечен толпой и прижат к решетке rue Basse des Remparts. Из нашего ряда остался возле меня один М<юллер> Стрюбинг; между тем драгуны жали передовых людей лошадьми, а они нас людьми, которым некуда было деться. Э. Араго соскочил в улицу Basse des Remparts, поскользнулся и вывихнул себе ногу; вслед за ним соскочил и я с Стрюбингом: мы взглянули друг на друга с каким-то бешенством негодованья, Стрюбинг обернулся и громко закричал: «Aux armes! Aux armes!»[70] Человек в блузе схватил его за воротник и, толкая в другую сторону, сказал:

– Что вы, с ума сошли, что ли?.. смотрите сюда.

По улице – должно быть, Chaussée d'Antin – двигалась густая щетина штыков.

– Ступайте, пока вас не слыхали да пока не отрезали дороги. Все пропало! все! – прибавил он, сжимая кулак, и, напевая песню, будто ничего не было, удалился скорыми шагами.

Мы пошли на площадь Согласия. На Елисейских Полях не было ни одного взвода из банлье, ведь и Керсози знал, что не было; это была дипломатическая ложь к спасению, а может, она была бы и к гибели тех, которые поверили бы.

Наглость нападения на безоружных людей возбудила большую злобу. Будь в самом деле что-нибудь приготовлено, будь вожатые, не было бы ничего легче, как начать настоящий бой. «Гора», вместо того, чтоб явиться в весь рост, услышав о том, как смешно разогнали лошадьми самодержавный народ, скрылась за облаком. Ледрю-Роллен вел переговоры с Гинаром. Гинар, начальник артиллерии Национальной гвардии, хотел сам пристать к движению, хотел дать людей, соглашался дать пушки, но ни под каким видом не хотел давать зарядов; он как-то хотел действовать моральной стороной пушек; то же делал со своим легионом Форестье. Много ли им помогло это – мы видели по версальскому процессу. Всем чего-то хотелось – но никто не дерзал; всего предусмотрительнее оказались несколько молодых людей: с надеждой на новый порядок – они заказали себе префектские мундиры, которых, после неудачи движения, не взяли, и портной принужден был вывесить их на продажу.

Когда наскоро сколоченное правительство расположилось в Arts et Métiers[71] работники, походивши по улицам с вопрошающим взглядом и не находя ни совета, ни призыва, отправились домой, еще раз убедившись в несостоятельности горных отцов отечества, может быть, глотая слезы, как блузник, говоривший нам: «Все погибло! все!», а может, и смеясь исподтишка тому, что «Гора» опростоволосилась.

Но нерасторопность Ледрю-Роллена, формализм Гинара – все это внешние причины неудачи и являются с тем же кстати, как резкие характеры и счастливые обстоятельства, когда их нужно. Внутренняя причина состояла в бедности той республиканской идеи, из которой шло движение. Идеи, пережившие свое время, могут долго ходить с клюкой, могут даже, как Христос, еще раз, два показаться после смерти своим адептам – но трудно для них снова завладеть жизнью и вести ее. Они не увлекают всего человека или увлекают только неполных людей. Если б «Гора» одолела 13 июня, что бы она сделала? Нового у нее за душой ничего не было. Опять бесцветная фотография яркой и мрачной рембрандтовской, сальватор-розовской картины 1793 года, без якобинцев, без войны, даже без наивной гильотины…

Вслед за 13 июнем и опытом лионского восстания начались аресты; мэр с полицией приходил к нам в Ville d'Avray искать К. Блинда и А. Руге; часть знакомых была захвачена. Консьержри была набита битком: в небольшом зале было до шестидесяти человек; посреди него стоял ушат для нечистот, раз в сутки его выносили – и все это в образованном Париже, во время свирепейшей холеры. Не имея ни малейшей охоты прожить месяца два в этом комфорте, на гнилых бобах и тухлой говядине, я взял пасс у одного молдо-валаха и уехал в Женеву[72].

Тогда еще возили Францию Lafitte и Caillard; дилижансы ставили на железную дорогу, потом снимали, помнится, в Шалоне и опять где-то ставили. Со мной в купе сел худощавый мужчина, загорелый, с подстриженными усами, довольно неприятной наружности и подозрительно посматривавший на меня; с ним был небольшой сак и шпага, завернутая в клеенку. Очевидно, что это был переодетый городской сержант. Он тщательно осмотрел меня с ног до головы, потом уткнулся в угол и не произнес ни одного слова. На первой станции он подозвал кондуктора и сказал ему, что забыл превосходную карту, что он его обяжет, давши клочок бумаги и конверт. Кондуктор заметил, что до звонка остается всего минуты три; сержант выпрыгнул и, возвратившись, стал еще подозрительнее осматривать меня. Часа четыре продолжалось молчание, даже позволение курить он спросил у меня молча; я отвечал также головой и глазами и вынул сам сигару. Когда стало смеркаться, он спросил меня:

– Вы в Женеву?

– Нет, в Лион, – отвечал я.

– А! – Тем разговор и кончился.

Через несколько времени отворилась дверь и кондуктор с трудом всунул плешивую фигуру в пространном гороховом пальто, в цветном жилете, с толстой тростью, мешком, зонтиком и огромным животом. Когда этот тип добродетельного дяди уселся между мной и сержантом, я его спросил, не давши ему прийти в себя от одышки:

– Monsieur, vous n'avez pas d'objection?[73]

Кашляя, отирая пот и повязывая фуляром голову, он отвечал мне:

– Сделайте одолжение; помилуйте, мой сын, который теперь в Алжире, всегда курит, il fume toujours[74],– и потом, с легкой руки, пошел рассказывать и болтать; через полчаса он уже допросил меня, откуда я и куда еду, и, услыхав, что я из Валахии, с свойственной французу учтивостью прибавил: «Ah! c'est un beau pays»[75], хотя он и не знал наверно, в Турции она или в Венгрии.

Сосед мой отвечал на его вопросы очень лаконически.

– Monsieur est militaire?

– Oui, monsieur.

– Monsieur a été en Algérie?

– Oui, monsieur[76].

– Мой старший сын тоже, он и теперь там. Вы, верно, в Оран?

– Non, monsieur[77].

– A в ваших странах есть дилижансы?

– Между Яссами и Бухарестом, – отвечал я с неподражаемой самоуверенностью. – Только у нас дилижансы ходят на волах.

Это привело в крайнее удивление моего соседа, и он наверно присягнул бы, что я валах; после этой счастливой подробности даже сержант смягчился и стал разговорчивее.

В Лионе я взял свой чемодан и тотчас поехал в другую контору дилижансов, вскарабкался на империал и через пять минут скакал уже по женевской дороге. В последнем большом городе, на площадке перед полицейским домом, сидел комиссар полиции с писарем, около стояли жандармы: тут свидетельствовали предварительно пассы. Приметы не совсем шли ко мне, а потому, слезая с империала, я сказал жандарму:

– Mon brave[78], пожалуйста, где бы на скорую руку выпить стакан вина с вами? Укажите, мочи нет, какой жар.

– Да вот тут, два шага, кафе моей родной сестры.

– А как же быть с пассом?

– Давайте сюда, я отдам моему товарищу, он принесет его нам.

Через минуту мы осушали с жандармом бутылку Бон в кафе его родной сестры, а через пять его приятель принес пасс, я ему поднес стакан, он приложил руку к шляпе, и мы отправились друзьями к дилижансу. Первый раз сошло хорошо с рук. Приезжаем на границу – река, на реке мост, за мостом пиэмонтская таможня. Французские жандармы на берегу таскаются во всех направлениях, ищут Ледрю-Роллена, который давно проехал, или по крайней мере Феликса Пиа, который все-таки проедет, и так же, как я, с валахским пассом.

Кондуктор заметил нам, что здесь окончательно смотрят бумаги, что это продолжается довольно долго, с полчаса, в силу чего советовал поесть в почтовом трактире. Мы вошли и только что уселись, прикатил другой лионский дилижанс; входят пассажиры, и первый – мой сержант. Фу, пропасть какая, я ведь ему сказал, что еду в Лион. Мы с ним сухо поклонились, он также, кажется, удивился, однако не сказал ни слова.

Пришел жандарм, роздал пассы, дилижансы были уже на той стороне.

– Извольте, господа, отправляться пешком через мост.

Вот тут-то, думаю, и пойдет история. Вышли мы… Вот и на мосту – истории нет, вот и за мостом – истории нет.

– Ха, ха, ха! – сказал, нервно смеясь, сержант, – переехали-таки, фу, как будто какая-нибудь тяжесть свалилась.

– Как, – сказал я, – и вы?

– Да ведь и вы, кажется?

– Помилуйте, – отвечал я, смеясь от души, – прямо из Бухареста, чуть не на волах.

– Ваше счастье, – сказал мне кондуктор, грозя пальцем, – а вперед будьте осторожнее. Зачем вы дали два франка на водку мальчику, который привел вас в контору? Хорошо, что он тоже наш, он мне тотчас сказал: «Должно быть, красный, ни минуты не остался в Лионе и так обрадовался месту, что дал мне два франка на водку». – «Ну, молчи, не твое дело, – сказал я ему, – а то услышит бестия какая-нибудь полицейская и, пожалуй остановит».

На другой день мы приехали в Женеву, эту старинную гавань гонимых… «Во время смерти короля сто пятьдесят семейств, – говорит Мишле в своей истории XVI столетия, – бежали в Женеву; спустя некоторое время еще тысяча четыреста. Выходцы французские и выходцы из Италии основали истинную Женеву, это удивительное убежище между тремя нациями; без всякой опоры, боясь самих швейцарцев, оно держалось одной нравственной силой».

Швейцария была тогда сборным местом, куда сходились со всех сторон уцелевшие остатки европейских движений. Представители всех неудавшихся революций кочевали между Женевой и Базелем, толпы ополченцев переходили Рейн, другие спускались с С. -Готарда или шли из-за Юры. Трусливое федеральное правительство еще не смело открыто их гнать, кантоны еще держались за свое старинное, святое право убежища.

Точно на смотру, церемониальным маршем проходили по Женеве, останавливались, отдыхали и шли дальше все эти люди, которыми была полна молва, которых я любил заочно и к которым теперь торопился навстречу…

Примечания

Глава XXXVI

Впервые опубликована в ПЗ на 1859 г. (кн. V, стр. 75–94) с заголовком, относящимся и к следующим главам пятой части, вплоть до раздела «Русские тени»: «„Былое и думы" (Отрывки из четвертой части „Записок Искандера"). Запад. Отделение первое. Outside. (1849–1852) Глава I». Перепечатана без этих обозначений в Б иД IV (стр. 59–88) с дополнением, озаглавленным «Отъезд». Это дополнение впервые опубликовано в ПЗ на 1856 г. (стр. 188–191) как пятая глава «Западных арабесок».

…он, как Репетилов, не замечает, что ~ вместо Скалозуба – Загорецкий…– См. А. С. Грибоедов. «Горе от ума» (Действие IV, явление 5).

При средствах, которые имел новый журнал, названный «Народной трибуной», из него можно было сделать международный «Монитер» движения и прогресса – Газета издавалась в Париже на французском языке под названием «La Tribune des Peuples». В составе ее редакции были поляки, французы, итальянцы, русские и представители других народов. Главным редактором был Адам Мицкевич. Финансировал издание польский эмигрант граф Ксаверий Браницкий. Первый номер вышел 15 марта 1849 г.

Журнал пошел плохо, вяло – и умер при избиении невинных листов после 14 июня1849 – 13 июня 1849 г. в «Трибуне народов» был помещен ряд воззваний (манифест «Новой Горы» – левой Законодательного собрания Франции, воззвание к Национальной гвардии и другие), призывавших к революционной борьбе против правительства Луи Бонапарта, пославшего французские войска в Италию для подавления Римской республики. В этот же день в Париже состоялась демонстрация протеста против политики Луи Бонапарта. Это выступление мелкобуржуазных демократов не было поддержано французским пролетариатом и быстро потерпело поражение. Правительственные войска во главе с генералом Шангарнье рассеяли демонстрацию. В Париже было введено осадное положение. Все левые газеты были закрыты. В числе закрытых газет была и «Трибуна народов», помещение редакции которой было занято полицией в ночь с 13 на 14 июня 1849 г. Ряд членов редакции был арестован. Издание газеты возобновилось 1 сентября 1849 г. но уже 15 октября Мицкевич вышел из редакции газеты. 10 ноября этого же года издание окончательно прекратилось из-за полицейских репрессий.

…тощий французский литератор был приставлен смотреть за ~ ошибками…– Герцен имеет в виду Жюля Лешевалье, одного из активнейших членов редакции газеты «Трибуна народов», в которой он писал главным образом по экономическим вопросам.

…в годовщину 24 февраля… – 24 февраля 1848 г. в результате народного восстания Июльская монархия во Франции пала. Было образовано буржуазное Временное правительство.

Кто видел его портрет, приложенный к французскому изданию и снятый, кажется, с медальона Давида д'Анже… – Давидд'Анже познакомился с А. Мицкевичем в 1829 г. в Веймаре в доме Гёте. По просьбе Гёте д'Анже в 1829 г. вырезал медальон Мицкевича, воспроизведение которого было помещено в следующих французских изданиях его сочинений: «Oeuvres de Adam Mickiewicz. Traduction nouvelle, par Christien Ostrowski, Paris, 1841. Tom premier» и «Oeuvres poétiques complètes de Adam Mickiewicz. Traduction du polonais, d'après l'édition posthume de 1858 par Christien Ostrowski. Quatrième édition, t. I, Paris, 1859».

Подобное впечатление делало на меня потом лицо Ворцеля…– Ворцелю Герцен посвятил одну из глав шестой части «Былого и дум» (см. т. XI наст. изд.).

…литературное движение после Пушкина он мало знал, остановившись на том времени, на котором покинул Россию. – А. Мицкевич находился в России с конца октября 1824 г. до середины мая 1829 г. Он был выслан в Россию за участие в тайном патриотическом обществе «Филаретов» («Друзей добродетели»). За время пребывания в России Мицкевич сблизился с выдающимися деятелями русской литературы: Пушкиным, Рылеевым, Баратынским, Вяземским, Жуковским, Крыловым, Грибоедовым и др. Он навсегда сохранил к ним чувство огромной признательности и симпатии и высоко ценил их творчество.

…на публичном обеде, данном Грановскому в 1843 году. Герцен имеет здесь в виду торжественный обед, данный Грановскому 22 апреля 1844 г. в честь окончания его публичных лекций в Московском университете. Отзывы Герцена об этом обеде см. также в дневнике (запись от 24 апреля 1844 г., т. II наст. изд., стр. 351), в письме Герцена к Н. X. Кетчеру от 27 апреля 1844 г. и в гл. XXX «Былого и дум» (часть IV, т. IX наст. изд., стр. 302).

…ждал ~ одного имени, чтоб не осталось ни малейшего сомнения; оно не замедлило явиться! – Герцен имеет в виду Луи Наполеона Бонапарта.

…их снова поведет вперед один из членов той венчанной народом династии, которая ~ назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед. – А. Мицкевич был идейно близок польской революционной демократии. В период революции 1848 г. он проявил себя как революционер и демократ. Однако ему, как и ряду других деятелей польского национально-освободительного движения того времени, были свойственны наполеоновские иллюзии. Эти иллюзии особенно ярко выступили после избрания 10 декабря 1849 г. президентом Франции племянника Наполеона I – Луи Бонапарта. В деятельности Наполеона I Мицкевич видел продолжение французской революции. «Наполеон – это революция, ставшая законной властью. Это социальная идея, ставшая правительством», – писал Мицкевич в статье «Бонапартизм и наполеоновская идея», опубликованной в «Трибуне народов», № 25 от 8 апреля 1849 г. В Луи Бонапарте Мицкевич видел продолжателя дела Наполеона I, дела революции. Несмотря на то, что уже в 1849 г. Мицкевич стал разочаровываться в Луи Бонапарте, он так и не смог полностью преодолеть наполеоновские иллюзии, за что его резко и справедливо осудил Герцен.

…этот журнал мог бы сделаться кладом для президента, частым органом нечистого дела. – «Трибуна народов» не стала орудием в руках бонапартистской реакции. Мицкевич, несмотря на свои наполеоновские иллюзии, не сошел с революционного пути и публиковал в газете статьи, содержащие острую критику внутренней и внешней политики французского правительства, пропагандировал идеи революционного братства народов, социалистические идеи, призывы к революционному действию.

Мессианизм, это помешательство Вронского, эта белая горячка Товянского, вскружил голову сотням поляков и самому Мицкевичу. – Горечь поражения восстания 1830–1831 гг., отлив революционной волны, утрата надежд на освобождение Польши породили среди польских эмигрантов мистические настроения, способствовали возникновению идей мессианизма. Польский мессианизм – учение об особой роли «мученической Польши» в истории народов. Согласно этому учению, польский народ-мессия искупает и освобождает все другие народы своим мученичеством и борьбой. Представителем польского мессианизма был Юзеф Вронский, математик и философ, автор книги «Мессианизм». Из своей идеалистической системы, которую он называл «мессианистической», Вронский «с помощью» созданной им «универсальной математической формулы» выводил идею единства славянских народов. Мессианистско-мистические настроения захватили и Мицкевича и вызвали его духовный кризис в 30-х и особенно в начале 40-х годов, когда он вступил в мистическую секту Андрея Товянского, авантюриста, прибывшего в 1840 г. в Париж из Литвы и выдававшего себя за пророка. Шопен в одном из своих писем в 1841 г., говоря о Товянском, как о ловком мошеннике, одурманивающем людей, с горечью отмечал, что Мицкевич не разгадал Товянского (см. A. Mицкевич. Собр. сочинений, т. 5, М., 1954, стр. 677). Религиозно-мистические увлечения наложили отпечаток на творчество Мицкевича 30-40-х гг. и сыграли самую отрицательную роль в его жизни и деятельности. Однако даже в годы духовного кризиса в творчестве Мицкевича брали верх революционные тенденции, которые все более укреплялись. Революция 1848 г. пробудила Мицкевича и идейно приблизила его к польской революционной демократии.

…они сделали свою знаменитую кавалерийскую атаку в Сомо-Сиерра. – В 1797 г. на территории Ломбардии под покровительством Наполеона I были созданы первые польские легионы. Наполеон использовал их в своих завоевательных походах, в частности в войне против Испании. В конце ноября 1808 г. у ущелья Сомосьерра (Сомо-Сиерра) наполеоновские войска выиграли сражение благодаря усилиям польского уланского полка. Штурм Сомосьерры открыл наполеоновской армии путь на Мадрид.

Он угас в Турции, замешавшись в нелепое дело устройства казацкого легиона, которому Турция запретила называться польским. – В связи с Крымской войной и вступлением в нее Англии и Франции у польских эмигрантов возникли надежды на восстановление Польши. Для реализации этих надежд было задумано создание польских легионов с помощью и на средства Англии и Франции. Эти легионы должны была входить в состав турецкой армии. Активную роль в осуществлении этих планов играла аристократическая эмиграция во главе с Чарторыйскими. Не разобравшись в истинных целях союзников и аристократов, некоторые представители демократической эмиграции также приняли участие в создании польских легионов. В их числе был и Мицкевич, выехавший в сентябре 1855 г. из Парижа в Константинополь. Здесь он заболел холерой и умер 26 ноября 1855 г.

Перед смертию он написал латинскую оду во славу и честь Людовика-Наполеона. – Одним из последних поэтических произведений Мицкевича была ода в честь Луи Бонапарта – «Ad Napoleone III Gaesarem Augustum ode, in Bomersundum captum», написанная в связи с взятием англофранцузским флотом крепости Бомарзунд на Аландских островах. В этой оде снова проявились наполеоновские иллюзии Мицкевича, обусловившие его надежды на освобождение польского народа из-под гнета русского царизма с помощью наполеоновской Франции.

Моя мать поехала с одной знакомой дамой, лет двадцати, пяти, в Сен-Клу…– Знакомая Луизы Ивановны Гааг – г-жа Рейхель, первая жена Адольфа Рейхеля. Эпизод, о котором рассказывает далее Герцен. описан также М. К. Рейхель в ее воспоминаниях (см. «Отрывки из воспоминаний», М. 1909, стр. 64), из которых ясно, что описываемый далее переезд в Ville d'Avray состоялся после похорон г-жи Рейхель (об этом см. на стр. 40).

Моя мать, схоронив свою знакомую, переехала в Ville d'Avray ~ переехал и я туда. – Ville d'Avray – населенный пункт в живописной местности недалеко от Парижа. О холере в Париже и о болезни И. С. Тургенева см. также в письме к Н. П. Огареву от 10 июня 1849 г.

…я ходил в Риме и в caffe délie Belle Arti… – «Кафе изящных искусств» – клуб либерального направления в Риме, где собирались писатели, художники и артисты.

Circolo Romano – Римский клуб. Помещался во дворце Бернини на улице Корсо. Организован был в марте 1847 г. и объединял представителей либерального дворянства, финансовой и торговой буржуазии, стремившихся ограничить народное движение требованиями реформ. В период пребывания Герцена в Риме Римский клуб играл большую роль в политической жизни Рима. В марте и апреле 1848 г. на его заседания широко приглашались иностранцы.

Circolo Popolare – Народный клуб. Возник в конце 1847 г. В его состав входили ремесленники и рабочие Рима; организатором клуба был Чичероваккио (Анжело Брунетти). 8 марта 1848 г. правительство папы по требованию масс утвердило устав клуба. Герцен мог наблюдать начальный период деятельности клуба, рост его влияния на политическую жизнь Рима (см. т. V наст. изд., стр. 96).

…как процесс чтения нравился Петрушке Чичикова. – См. Н. В. Гоголь. «Мертвые души», т. 1, гл. III.

Chateau d'Eau – большой фонтан на бульваре Saint-Martin в Париже.

…он поехал «к горцам» за инструкциями. – «Горцы» – «mont gnards» – якобинцы 1793 г., занимавшие в парламенте верхние места «на горе». В 1848–1849 гг. монтаньярами называли сторонников Ледрю-Роллена в Учредительном собрании Франции.

…протестация от имени эмигрантов всех стран против занятия Рима и заявление готовности их принять участие в движении. – Герцен имеет в виду протест против интервенции французских войск, завершившейся несколько позже (в начале июля 1849 г.) занятием Рима и восстановлением папской власти. Составленный, по свидетельству Герцена, Сазоновым протест был опубликован 13 июня 1849 г. в газете Торэ «Journal de la Vraie République», вслед за воззваниями «Горы» и других демократических организаций, призывавшими население Парижа и Национальную гвардию к демонстрации протеста против нарушения конституции правительством и президентом Луи-Наполеоном. Текст протеста эмигрантов гласил: «Мы присоединяемся к декларациям французских демократов, сохраняя полное доверие к энергии и благородству народа, который не пойдет на нарушение обетов февраля. Всем сердцем и действиями мы остаемся и будем вместе с ним в этот момент, когда речь идет об общем деле всей европейской демократии. Представители различных стран Европы, пребывающие в Париже: немецкий комитет, польский комитет и т. д.» (см. «Journal de la Vraie République», № 77, 13 Juin 1849).

Maison d'Or – название ресторана в Париже.

Консъержри – тюрьма в Париже.

…день не окончился бы фарсом. – Герцен рассказывает далее о событиях 13 июня 1849 г. (см. примечание к стр. 38).

…мы видели по версальскому процессу. – После разгрома демонстрации 1 июня 1849 г. в Париже и ряда выступлений в провинции правительство Одилона Барро лишило депутатских мандатов, объявило государственными преступниками и предало суду 33 депутата «Горы». Эмигрировавшие судились заочно.

…опытом лионского восстания… – Восстание в Лионе 15 июня 1849 г. было откликом на события 13 июня 1849 г. в Париже. Во время уличных боев с правительственными войсками было убито и ранено около 150 человек.

…уехал в Женеву. – Герцен выехал из Парижа в Женеву, повидимому, 20 июня 1849 г. Об этом свидетельствует прощальное письмо к сыну от 20 июня 1849 г.

…обыск, сделанный дня три после моего отъезда в доме моей матери, «Ville d'Avray. – Подробности об обыске в доме матери Герцена в Ville d'Avray см. также в «Отрывках из воспоминаний» М. К. Рейхель, М., 1909, стр. 65.

На другой день мы приехали в Женеву… – В письме к жене, Н. А. Герцен, от 22 июня 1849 г. из Женевы Герцен сообщал: «<…> в пять часов после обеда я приехал сюда <…>»; следовательно, он прибыл в Женеву 22 июня 1849 г.

«Во время смерти короля ~ нравственной силой». – Цитата из 22 главы Histoire de France. Réforme» («История Франции. Реформа») Мишле.

47. тигра-обезьяну (франц.). – Ред.

48. солидарность народов (франц.). – Ред.

49. непринужденностью (франц.). – Ред.

50. экспромт (лат.). – Ред.

51. «Прошу слова» (франц.). – Ред.

52. истрепанного славою (франц.). – Ред.

53. духовидца (франц. visionnaire). – Ред.

54. Писано в 1856 г.

55. завсегдатаи (франц.). – Ред.

56. картину (франц. tableau). – Ред.

57. по очереди (франц.). – Ред.

58. в конце концов (франц.). – Ред.

59. кутила (франц.). – Ред.

60. к концу обеда (франц. entre la poire et la fromage). – Peд.

61. сын народа (итал.). – Ред.

62. на улице Рипетта (итал.). – Ред.

63. отец семейства (лат.). – Ред.

64. римский гражданин (лат.). – Ред.

65. с изъяном (франц.). – Ред.

66. рюмками (франц. petit verre). – Ред.

67. Граждане, Гора заседает непрерывно (франц.). – Ре д.

68. предместье (франц. banlieue). – Ред.

69. требований разойтись (франц. sommation). – Ред.

70. «К оружию! К оружию!» (франц.). – Ред.

71. Училище искусств и ремесел (франц.). – Ред.

72. Как справедливы были мои опасения, доказал полицейский обыск, сделанный дня три после моего отъезда в доме моей матери, в Ville d'Avray. У нее захватили все бумаги, даже переписку ее горничной с моим поваром. Рассказ о 13 июне я не счел своевременным печатать тогда.

73. Сударь, вы не возражаете? (франц.). – Ред.

74. он вечно дымит (франц.). – Ред.

75. «А! это прекрасная страна» (франц.). – Ред.

76. Вы – военный? – Да. – Вы были в Алжире? – Да. (франц.). – Ред.

77. Нет (франц.). – Ред.

78. Почтеннейший (франц.). – Ред.