Роман Александра Герцена «Былое и думы»: Предисловие
Многие из друзей советовали мне начать полное издание «Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок – дело не трудное; но все переплавить, d’un jet[1], я не берусь.
«Былое и думы» не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений, – мне бы не хотелось стереть его.
Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из Былого, там-сям остановленные мысли из Дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере мне так кажется.
Записки эти не первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир, я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!
В сущности, это был чуть ли не самый «чистый, самый серьезный период оканчивавшейся юности»[2]. И скучал-то я тогда светло и счастливо, как дети скучают накануне праздника или дня рождения. Всякий день приходили письма, писанные мелким шрифтом; я был горд и счастлив ими, я ими рос. Тем не менее разлука мучила, и я не знал, за что приняться, чтоб поскорее протолкнуть эту вечность – каких-нибудь четырех месяцев… Я послушался данного мне совета и стал на досуге записывать мои воспоминания о Крутицах, о Вятке. Три тетрадки были написаны… потом прошедшее потонуло в свете настоящего.
В 1840 Белинский прочел их, они ему понравились, и он напечатал две тетрадки в «Отечественных записках» (первую и третью); остальная и теперь должна валяться где-нибудь в нашем московском доме, если не пошла на подтопки.
Прошло пятнадцать лет[3], «я жил в одном из лондонских захолустий, близь Примроз-Гиля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили – и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка – эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь».
Этот раз я писал не для того, чтобы выиграть время, – торопиться было некуда.
Когда я начинал новый труд, я совершенно не помнил о существовании «Записок одного молодого человека» и как-то случайно попал на них в British Museum’e[4], перебирая русские журналы. Я велел их списать и перечитал. Чувство, возбужденное ими, было странно: я так ощутительно увидел, насколько я состарелся в эти пятнадцать лет, что на первое время это потрясло меня. Я играл еще тогда жизнию и самим счастием, как будто ему и конца не было. Тон «Записок одного молодого человека» до того был розен, что я не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе. Их утреннее освещение нейдет к моему вечернему труду. В них много истинного, но много также и шалости; сверх того, на них остался очевидный для меня след Гейне, которого я с увлечением читал в Вятке. На «Былом и думах» видны следы жизни и больше никаких следов не видать.
Мой труд двигался медленно… много надобно времени для того, чтобы иная быль отстоялась в прозрачную думу – неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого может быть искренность, но не может быть истины!
Несколько опытов мне не удались, – я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из друзей юности мои последние тетради, я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой был кончен!
Очень может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
Все личное быстро осыпается, этому обнищанию надо покориться. Это не отчаяние, не старчество, не холод и не равнодушие; это – седая юность, одна из форм выздоровления или, лучше, самый процесс его. Человечески переживать иные раны можно только этим путем.
В монахе, каких бы лет он ни был, постоянно встречается и старец, и юноша. Он похоронами всего личного возвратился к юности. Ему стало легко, широко… иногда слишком широко… Действительно, человеку бывает подчас пусто, сиротливо между безличными всеобщностями, историческими стихиями и образами будущего, проходящими по их поверхности, как облачные тени. Но что же из этого? Людям хотелось бы все сохранить: и розы, и снег; им хотелось бы, чтоб около спелых гроздьев винограда вились майские цветы! Монахи спасались от минут ропота молитвой. У нас нет молитвы: у нас есть труд. Труд – наша молитва. Быть может, что плод того и другого будет одинакий, но на сию минуту не об этом речь.
Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
…Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было не тридцать три года тому назад, а много – три!
Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги на родину… одна мечта двух мальчиков – одного 13 лет, другого 14 – уцелела!
Пусть же «Былое и думы» заключат счет с личною жизнию и будут ее оглавлением. Остальные думы – на дело, остальные силы – на борьбу.
Примечания
Н. П. Огареву
Впервые опубликовано в БиД I, по тексту которого и печатается.
Одной уже нет… – Имеется в виду Наталья Александровна Герцен.
<Предисловие>
Впервые опубликовано в ПЗ, 1861 г., кн. VI, стр. 216–219, с подстрочным примечанием: «Это предисловие написано для полного издания двух первых частей „Былое и думы”, предпринятого гг. Трюбнером и К0». Под текстом в ПЗ обозначено: Eagle’s Nest, Bournemouth. 5 июля 1860 г. Печатается по тексту БиД I, стр. V–XI.
…«чистый ~ период оканчивавшейся юности». – Очевидно, цитируется по памяти следующее место из ТиС: «…Новый отдел жизни начался для меня с Владимира… отдел чистый, ясный, молодой, серьезный, отшельнический и проникнутый любовью» (ТиС, стр. 183).
…письма, писанные мелким шрифтом… – От Н. А. Захарьиной.
…каких-нибудь четырех месяцев… – Период от 2 января (прибытие Герцена во Владимир) до начала мая (9 мая А. И. Герцен и Н. А. Захарьина обвенчались во Владимире) 1838 г.
Три тетрадки были написаны… – Относительно датировки написания «Записок одного молодого человека», о которых здесь идет речь, см. в т. I наст. изд., стр. 512.
…напечатал две тетрадки в «Отечественных записках» (первую и третью)… – «Записки одного молодого человека» были опубликованы в «Отечественных записках» за 1840 г. (кн. XII) и 1841 г. (кн. VIII).
…остальная и теперь должна валяться ~ если не пошла на подтопки. – О содержании утраченной тетради см. в т. I наст. изд., стр. 502–504.
…«я жил в одном из лондонских захолустий ~ укрепляя своими ударами молодую жизнь». – См. ТиС, стр. III–IV.
…я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. – Герцен говорит о своих переживаниях после поражения революции 1848 г., а также тягчайших несчастиях, постигших его семью: гибель матери и сына осенью 1851 г. во время кораблекрушения, смерть жены 2 мая 1852 г. Стр. 11 …перечитывая ~ одному из друзей юности… – H. М. Сатину письмо (см. письмо Герцена к М. А. Маркович от 27 июля 1860 г.).
…наше ребячье Грютли на Воробьевых горах… – По преданию, на лугу Грютли, расположенном в швейцарском кантоне Ури, в 1307 г. представители кантонов Ури, Швица и Унтервальдена поклялисьбороться за освобождение отечества. Союз трех кантонов положил начало существованию самостоятельного швейцарского государства. Герцен сравнивает эту легендарную клятву с клятвой, данной им и Н. П. Огаревым на Воробьевых горах в Москве (см. главу IV «Былого и дум»).
…было не тридцать три года тому назад, а много – три! – О дате клятвы на Воробьевых горах см. в примечании к стр. 81.
Таков остался наш союз… – Цитируются заключительные строки из стихотворения Н. П. Огарева «Искандеру» («Я ехал по полю пустому»). В первой строке опущено слово «надменный».
1. сразу (франц.). – Ред.
2. См. «Тюрьма и ссылка».
3. Введение к «Тюрьме и ссылке», писанное в мае 1854 года.
4. Британском музее (англ.). – Ред.