12557 викторин, 1974 кроссворда, 936 пазлов, 93 курса и многое другое...

Роман Льва Толстого «Анна Каренина»: Часть III. Глава XXXII

Левин уже давно сделал замечание, что когда с людьми бывает неловко от их излишней уступчивости, покорности, то очень скоро сделается невыносимо от их излишней требовательности и придирчивости. Он чувствовал, что это случится и с братом. И действительно, кротости брата Николая хватило ненадолго. Он с другого же утра стал раздражителен и старательно придирался к брату, затрогивая его за самые больные места.

Левин чувствовал себя виноватым и не мог поправить этого. Он чувствовал, что если б они оба не притворялись, а говорили то, что называется говорить по душе, то есть только то, что они точно думают и чувствуют, то они только бы смотрели в глаза друг другу, и Константин только бы говорил: «Ты умрешь, ты умрешь, ты умрешь!» — а Николай только бы отвечал: «Знаю, что умру; но боюсь, боюсь, боюсь!» И больше бы ничего они не говорили, если бы говорили только по душе. Но этак нельзя было жить, и потому Константин пытался делать то, что он всю жизнь пытался и не умел делать, и то, что, по его наблюдению, многие так хорошо умели делать и без чего нельзя жить: он пытался говорить не то, что думал, и постоянно чувствовал, что это выходило фальшиво, что брат его ловит на этом и раздражается этим.

На третий день Николай вызвал брата высказать опять ему свой план и стал не только осуждать его, но стал умышленно смешивать его с коммунизмом.

— Ты только взял чужую мысль, но изуродовал ее и хочешь прилагать к неприложимому.

— Да я тебе говорю, что это не имеет ничего общего. Они отвергают справедливость собственности, капитала, наследственности, а я, не отрицая этого главного стимула (Левину было противно самому, что он употреблял такие слова, но с тех пор, как он увлекся своею работой, он невольно стал чаще и чаще употреблять нерусские слова), хочу только регулировать труд.

— То-то и есть, ты взял чужую мысль, отрезал от нее все, что составляет ее силу, и хочешь уверить, что это что-то новое, — сказал Николай, сердито дергаясь в своем галстуке.

— Да моя мысль не имеет ничего общего…

— Там, — злобно блестя глазами и иронически улыбаясь, говорил Николай Левин, — там по крайней мере есть прелесть, как бы сказать, геометрическая — ясности, несомненности. Может быть, это утопия. Но допустим, что можно сделать изо всего прошедшего tabula rasa[1]: нет собственности, нет семьи, то и труд устрояется. Но у тебя ничего нет…

— Зачем ты смешиваешь? я никогда не был коммунистом.

— А я был и нахожу, что это преждевременно, но разумно и имеет будущность, как христианство в первые века.

— Я только полагаю, что рабочую силу надо рассматривать с естествоиспытательской точки зрения, то есть изучить ее, признать ее свойства и…

— Да это совершенно напрасно. Эта сила сама находит, по степени своего развития, известный образ деятельности. Везде были рабы, потом metayers[2]; и у нас есть испольная работа, есть аренда, есть батрацкая работа, — чего ж ты ищешь?

Левин вдруг разгорячился при этих словах, потому что в глубине души он боялся, что это было правда, — правда то, что он хотел балансировать между коммунизмом и определенными формами и что это едва ли было возможно.

— Я ищу средства работать производительно и для себя и для рабочего. Я хочу устроить… — отвечал он горячо.

— Ничего ты не хочешь устроить; просто, как ты всю жизнь жил, тебе хочется оригинальничать, показать, что ты не просто эксплуатируешь мужиков, а с идеею.

— Ну, ты так думаешь, — и оставь! — отвечал Левин, чувствуя, что мускул левой щеки его неудержимо прыгает.

— Ты не имел и не имеешь убеждений, а тебе только бы утешать свое самолюбие.

— Ну, и прекрасно, и оставь меня!

— И оставлю! И давно пора, и убирайся ты к черту! И очень жалею, что приехал!

Как ни старался потом Левин успокоить брата, Николай ничего не хотел слышать, говорил, что гораздо лучше разъехаться, и Константин видел, что просто брату невыносима стала жизнь.

Николай уже совсем собрался уезжать, когда Константин опять пришел к нему и ненатурально просил извинить, если чем-нибудь оскорбил его.

— А, великодушие! — сказал Николай и улыбнулся. — Если тебе хочется быть правым, то могу доставить тебе это удовольствие. Ты прав, но я все-таки уеду!

Пред самым только отъездом Николай поцеловался с ним и сказал, вдруг странно серьезно взглянув на брата:

— Все-таки не поминай меня лихом, Костя! — И голос его дрогнул.

Это были единственные слова, которые были сказаны искренно. Левин понял, что под этими словами подразумевалось: «Ты видишь и знаешь, что я плох, и, может быть, мы больше не увидимся». Левин понял это, и слезы брызнули у него из глаз. Он еще раз поцеловал брата, но ничего не мог и не умел сказать ему.

На третий день после отъезда брата и Левин уехал за границу. Встретившись на железной дороге с Щербацким, двоюродным братом Кити, Левин очень удивил его своею мрачностью.

— Что с тобой? — спросил его Щербацкий.

— Да ничего, так, веселого на свете мало.

— Как мало? вот поедем со мной в Париж вместо какого-то Мюлуза. Посмо́трите, как весело!

— Нет, уж я кончил. Мне умирать пора.

— Вот так штука! — смеясь, сказал Щербацкий. — Я только приготовился начинать.

— Да и я так думал недавно, но теперь я знаю, что скоро умру.

Левин говорил то, что он истинно думал в это последнее время. Он во всем видел только смерть или приближение к ней. Но затеянное им дело тем более занимало его. Надо же было как-нибудь доживать жизнь, пока не пришла смерть. Темнота покрывала для него все; но именно вследствие этой темноты он чувствовал, что единственною руководительною нитью в этой темноте было его дело, и он из последних сил ухватился и держался за него.

Примечания

  1. лат. tabula rasa — чистую доску, то есть стереть все прошлое
  2. англ. metayers — арендаторы